Закладки
  Добавить закладку :

|
|

Главная | "Биография души" | Произведения | Статьи | Фотогалерея | Гессе-художник | Интерактив

Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1946 г

Произведения Игра в бисер  Скачать книгу
33
Размер шрифта:

возлагаешь какую-то вину на меня лично, прошу тебя, выскажи свое обвинение откровенно.
       -- Ах, обвинений у меня никогда не было. Была разве что жалоба. Тогда ты не услыхал ее и, кажется, не хочешь услышать и сегодня. Тогда ты ответил на нее улыбкой и выдержкой и сегодня поступаешь так же.
       Чувствуя тепло и глубокую доброжелательность во взгляде магистра, он все же не переставал твердить свое; ему хотелось излить наконец боль, которую он так долго носил в себе.
       Кнехт не изменил выражения лица. Ненадолго задумавшись, он осторожно сказал:
       -- Только теперь я, пожалуй, начинаю тебя понимать, друг мой. Может быть, ты прав и нужно поговорить и об этом. Только прежде хочу напомнить тебе, что ты, собственно, лишь тогда был бы вправе ждать от меня ответа на то, что ты называешь своей жалобой, если бы ты эту жалобу действительно высказал. Но ведь во время того вечернего разговора в гостинице ты ни на что не жаловался, о нет, ты, точь-в-точь как и я, напустил на себя самый молодцеватый и бойкий вид, ты, подобно мне, играл беспечного малого, которому не на что жаловаться. Втайне, однако, ты ожидал, как теперь выясняется, что я все же услышу эту тайную жалобу и увижу за маской твое истинное лицо. Верно, кое-что из этого я мог тогда, пожалуй, заметить, хотя и далеко не все. Но как мог я, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что беспокоюсь о тебе и жалею тебя? И что толку было протягивать тебе руку, если моя рука была пуста и ничего я не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, поскольку наши пути пошли в совершенно разные стороны? Да, тайная тоска и беда, которую ты прятал под лихостью, тяготила и раздражала меня тогда, была мне, откровенно сказать, противна, в ней было какое-то не соответствовавшее твоему поведению притязание на участие и сочувствие, что-то, как мне казалось, назойливое и ребяческое, и это только охлаждало мои чувства. Ты притязал на товарищеские со мной отношения, хотел быть касталийцем, умельцем Игры, а казался при этом таким несдержанным, таким странным, таким погруженным в эгоистические чувства! Вот каково примерно было мое суждение; ведь я видел, что в тебе не осталось почти ничего касталийского, ты явно забыл даже главные правила. Что ж, мне до этого не было дела. Но почему же ты явился в Вальдцель и хотел приветствовать нас как товарищей? Это было мне, повторяю, неприятно и противно, и ты был тогда совершенно прав, истолковав мою нарочитую вежливость как неприятие. Да, я инстинктивно отверг тебя, и не потому, что ты был мирянином, а потому что ты притязал на звание касталийца. Когда ты спустя столько лет недавно опять появился здесь, в тебе это уже совершенно не чувствовалось, ты выглядел мирянином и говорил как человек со стороны, и особенно поразило и тронуло меня выражение грусти, заботы или горя на твоем лице; но все, и твои манеры, и твои слова, и даже твоя печаль, мне понравилось, было прекрасно, шло тебе, было достойно тебя, и ничто не мешало мне принять и одобрить тебя без всякого внутреннего сопротивления; на сей раз не требовалось никакого избытка вежливости и самообладания, и теперь я сразу встретил тебя как друг и постарался показать тебе свою любовь и свое сочувствие. На сей раз все было, пожалуй, наоборот, по сравнению с той встречей, на сей раз скорее я домогался сближения с тобой, а ты был очень сдержан, но про себя-то я принял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбам за некое свидетельство привязанности и верности. Что ж, в конце концов, ты уступил моему домогательству, и вот мы можем открыться друг другу и, надеюсь, возобновить нашу старую дружбу.
       Ты сказал сейчас, что та встреча в юности была для тебя мучительна, а для меня безразлична. Не станем спорить об этом, пускай ты прав. Но наша теперешняя встреча, amice, мне отнюдь не безразлична, она значит для меня гораздо больше, чем я могу сегодня сказать тебе и чем ты способен предположить. Она означает для меня -- если обрисовать это коротко -- не только возвращение потерянного было друга и тем самым воскрешение минувшего, сулящее новые силы и новые перемены. Прежде всего она означает для меня призыв, шаг к сближению, она открывает мне путь к вашему миру и снова ставит меня перед старой проблемой синтеза между вами и нами, и происходит это, скажу тебе, вовремя! На сей раз я не глух к этому зову, а более чуток к нему, чем когда-либо, ибо он, в сущности, не застает меня врасплох, не кажется чем-то чужим, идущим извне, перед чем можно открыться, а можно и замкнуться, нет, он идет как бы из меня самого, отвечая на некое сильное и настоятельное уже желание, на некую потребность и тоску во мне самом. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим пора отдохнуть.
       Ты говорил о моей веселости и своей печали, полагая -- так мне кажется, -- будто я недооцениваю то, что ты называешь своей "жалобой", недооцениваю и сегодня, поскольку отвечаю улыбкой на эту жалобу. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему надо отвечать на нее не улыбкой, а снова печалью? Из того, что со своими горестями и бедами ты опять явился в Касталию и ко мне, я, мне кажется, вправе заключить, что, быть может, как раз наша веселость что-то для тебя значит. А если я не разделяю твоих забот и печалей и не заражаюсь ими, то из этого не следует, что я не уважаю их и не принимаю всерьез. Я полностью принимаю тот облик, который придали тебе твоя мирская жизнь и судьба, он подобает тебе и слился с тобой, он мил мне и дорог, хотя я надеюсь еще увидеть, что он изменится. Как он появился, я могу только гадать, позднее ты скажешь мне об этом или утаишь от меня столько, сколько найдешь нужным. Вижу только, что у тебя тяжкая жизнь. Но почему ты думаешь, что я не хочу и не могу понять тебя и твои тяготы?
       Лицо Дезиньори опять помрачнело.
       -- Порой, -- сказал он безнадежно, -- мне кажется, что у нас не только два разных способа выражаться, два разных языка, каждый из которых поддается лишь приблизительному переводу на другой, но что мы вообще и принципиально разные существа, которым никогда не понять друг друга. И кто из нас, собственно, настоящий и полноценный человек, вы или мы, и является ли вообще один из нас таковым -- это вызывает у меня сомнения снова и снова. Были времена, когда я глядел на вас, членов Ордена и умельцев Игры, снизу вверх, с почтением, чувством собственной неполноценности и завистью, как на вечно радостных, вечно играющих, наслаждающихся своим существованием, недоступных никакому горю богов или сверхчеловеков. В другие времена вы казались мне то достойными зависти, то достойными жалости, кастрированными, искусственно задержанными в вечном детстве, младенцами в своем бесстрастном, тщательно огороженном, убранном, игрушечном и похожем на детский сад мире, где всем аккуратно вытирают носы, где каждое неполезное шевеление чувства и мысли унимают и подавляют, где всю жизнь играют в спокойные, неопасные, бескровные игры и всякий ненужный проблеск живого, всякое большое чувство, всякую настоящую страсть, всякую душевную смуту сразу же контролируют, упреждают и нейтрализуют лечебной медитацией. Разве это не искусственный, не стерилизованный, не педантично урезанный, не половинчатый, не иллюзорный лишь мир, где вы трусливо влачите свое существование, мир без пороков, без страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без матерей, без детей, даже почти без женщин! Половая жизнь обуздана медитацией, такие опасные, рискованные и ответственные дела, как экономика, правосудие, политика, вы уже много поколений подряд предоставляете другим, трусливо и под надежной защитой; без забот о хлебе и без особенно обременительных обязанностей вы ведете паразитический образ жизни, усердно занимаясь, чтобы не скучать, всеми этими учеными тонкостями, считаете слоги и буквы, музицируете и играете в бисер, в то время как там, в мирской грязи, бедные, замученные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело.
       Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.
       -- Дорогой друг, -- сказал он спокойно, -- как живо напомнили мне твои слова наши школьные годы и тогдашнюю твою критику и боевой задор! Только сегодня роль у меня не та, что тогда; не моя задача сегодня -- защищать от твоих нападок Орден и Провинцию, и я рад, что эта трудная задача, отнявшая у меня уже столько сил, на сей раз меня не касается. Именно на такие великолепные атаки, как эта, в которую ты сейчас снова бросился, отвечать трудновато. Ты говоришь, например, о людях, живущих там, в "миру", "настоящей жизнью" и делающих "настоящее дело". Это звучит очень категорично, красиво и искренне, чуть ли не как аксиома, и, чтобы поспорить с этим, пришлось бы стать прямо-таки невежливым и напомнить оратору, что ведь его собственное "настоящее дело" отчасти и состоит в том, чтобы трудиться в комиссии на благо Касталии и ради ее сохранности. Но пока шутки в сторону! Судя по твоим словам и их тону, твое сердце все еще полно ненависти и одновременно отчаянной любви к нам, полно зависти и тоски. Мы для тебя трусы, паразиты или играющие в игрушки дети, но бывало, что ты видел в нас и вечно безмятежных богов. Одно, во всяком случае, вправе я, думается, заключить из твоих слов: в твоей печали, твоей беде, или как там это назвать, Касталия, пожалуй, не виновата, причина тут, видимо, какая-то другая. Если бы виною были мы, касталийцы, твои упреки нам и твои доводы против нас наверняка были бы сегодня все те же, что в дискуссиях времен нашего отрочества. В дальнейших беседах ты расскажешь мне больше, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя счастливее и бодрее или хотя бы твое отношение к Касталии более свободным и более приятным. Насколько я пока могу судить, твое отношение к нам и Касталии, а тем самым и к твоим собственным юным и школьным годам ложно, скованно, сентиментально, ты разделил собственную душу на касталийскую и мирскую половины и непомерно мучишься из-за вещей, за которые ты совсем не в ответе. А к другим вещам, ответственность за которые несешь сам, ты относишься, может быть, чересчур легкомысленно. Подозреваю, что ты уже долгое время не упражняешься в медитации. Верно ведь?
       Дезиньори страдальчески усмехнулся.
       -- Как ты проницателен, domine! Долгое время, говоришь? Уже прошло много-много лет, с тех пор как я отказался от волшебства медитации. Как забеспокоился ты вдруг обо мне! В тот раз, когда вы здесь в Вальдцеле во время моего каникулярного курса проявили ко мне столько вежливости и столько презрения и так высокомерно отвергли мои попытки стать вашим товарищем, -- в тот раз я вернулся отсюда с твердым решением навсегда покончить со всяким касталийством в себе. С тех пор я оставил игру в бисер, не занимался медитацией, и даже музыка надолго опротивела мне. Взамен я нашел новых товарищей, которые учили меня мирским развлечениям. Мы пили и распутничали, мы перепробовали все доступные наркотические средства, мы издевались и глумились надо всем благопристойным, достопочтенным, идеальным. В такой грубой форме это продолжалось, конечно, не так уж долго, но достаточно долго, чтобы окончательно вытравить из меня все касталийское. И когда потом, спустя много лет, я порой чувствовал, что перестарался и что поупражняться в медитации мне очень не помешало бы, я был уже слишком горд, чтобы начать это снова.
       -- Слишком горд? -- тихо спросил Кнехт.
       -- Да, слишком горд. Я успел окунуться в "мир" и стать мирянином. Я не хотел быть ничем, кроме как одним из них, я не хотел никакой другой жизни, кроме их страстной, ребячливой, жестокой, разнузданной, мечущейся между счастьем и страхом жизни; я считал зазорным добиваться для себя какого-то облегчения и каких-то преимуществ с помощью ваших средств.
       Магистр пристально посмотрел на него.
       -- И ты это выдерживал, много лет подряд? Не прибегал ли ты к другим средствам, чтобы справиться с этим?
       -- О да, -- признался Плинио, -- прибегал, да и прибегаю поныне. Временами я опять начинаю пить, и обычно мне бывают нужны всякие наркотические средства, чтобы уснуть.
       Кнехт, словно внезапно устав, на миг закрыл глаза, а потом снова вперил взгляд в своего друга. Он молча глядел ему в лицо, сперва испытующе и строго, но постепенно все мягче, ласковее и веселее. Дезиньори пишет, что дотоле он не встречал такого одновременно пытливого и полного любви, невинного и судящего, лучезарно приветливого и всепонимающего взгляда человеческих глаз. Он признается, что взгляд этот сначала привел его в смущение и раздражение, потом успокоил и наконец покорил мягкой силой. Однако он еще попытался обороняться.
       -- Ты сказал, -- бросил он, -- что знаешь средство сделать меня счастливей и веселее. Но ты даже не спрашиваешь, желаю ли я этого.
       -- Ну, -- засмеялся Иозеф Кнехт, -- если мы можем сделать человека счастливей и веселее, нам следует сделать это в любом случае, просит он нас о том или нет. Да и как тебе этого не желать и не жаждать? Потому ты и здесь, потому мы и сидим здесь снова друг против друга, потому ты к нам и вернулся. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком горд своей мирской печалью, чтобы хотеть облегчить ее небольшой долей разума и размышления, -- и все же какая-то тайная и неукротимая тоска вела и влекла тебя все эти годы к нашей веселости, пока ты не вернулся и не обратился к нам снова. И знай, что на сей раз ты явился вовремя, в такое время, когда и я затосковал о зове из вашего мира, о двери, которая бы вела в него. Но об этом в следующий раз! Ты многое доверил мне, друг мой, спасибо тебе за это, ты увидишь, что и у меня есть в чем исповедаться пред тобой. Уже поздно, ты должен завтра рано уехать, а меня ждет рабочий день, надо скорее лечь спать. Только четверть часа подари мне еще, пожалуйста.
       Он поднялся, подошел к окну и посмотрел вверх, где среди плывших облаков повсюду проглядывались полосы совершенно ясного ночного неба, полного звезд. Поскольку он не вернулся сразу же, гость тоже встал и подошел к окну и к Кнехту. Магистр стоял, глядя вверх, и, ритмично дыша, впивал в себя прохладно-легкий воздух осенней ночи. Он указал рукою на небо.
       -- Посмотри, -- сказал он, -- на этот облачный ландшафт с полосками неба! На первый взгляд кажется, что глубина там, где всего темнее, но тут же видишь, что это темное и мягкое -- всего-навсего облака, а космос с его глубиной начинается лишь у кромок и фьордов этих облачных гор и уходит оттуда в бесконечность, где торжественно светят звезды, высшие для нас, людей, символы ясности и порядка. Не там глубина мира и его тайн, где облачно и черно, глубина в прозрачно-веселом. Прошу тебя, взгляни перед сном еще раз на эти заливы и проливы со множеством звезд и не отмахивайся от мыслей или видений, которые, может быть, у тебя при этом возникнут.
       Сердце Плинио как-то странно дрогнуло не то от боли, не то от счастья. Сходными словами, вспомнил он, его когда-то, немыслимо давно, на веселой заре вальдцельского ученичества, призывали к первым упражнениям в медитации.
       -- И позволь мне добавить еще несколько слов, -- тихим голосом заговорил снова магистр Игры. -- Мне хочется сказать тебе еще кое-что о веселости, о веселости звезд и духа и о нашей касталийской разновидности веселости. Ты не любишь веселости, вероятно, потому, что тебе пришлось идти дорогой печали, и теперь все светлое, всякое хорошее настроение, особенно наше касталийское, кажется тебе пустым и ребяческим, да и трусостью, бегством от ужасов и бездн действительности в ясный, упорядоченный мир чистых форм и формул, чистых, отшлифованных абстракций. Но, дорогой мой печальник, пускай происходит такое бегство, пускай будет сколько угодно трусливых, робких, играющих чистыми формулами касталийцев, пускай даже их будет у нас большинство, -- это ничуть не отнимает у настоящей веселости, веселости неба и духа, ни ее ценности, ни ее блеска. Невзыскательным и мнимовеселым среди нас противостоят другие, люди и поколения людей, чья веселость -- не игра, не поверхность, а серьезность и глубина. Одного из них я знал, это был наш прежний мастер музыки, которого и тебе когда-то случалось видеть в Вальдцеле; в последние годы жизни этот человек обладал доблестью веселости в такой мере, что сиял ею, как сияет солнце лучами, и она -- в виде доброжелательности, жизнерадостности, хорошего настроения, бодрости и уверенности -- захватывала всех и продолжала сиять во всех, кто воистину принял и впустил в себя ее блеск. Я тоже был озарен его светом, мне тоже он передал долю своей ясности и внутреннего своего сиянья, и нашему Ферромонте тоже, и еще кое-кому. Достичь этой веселости -- для меня и для многих тут нет цели более высокой и благородной, эту веселость ты найдешь у некоторых патриархов Ордена. Веселость эта -- не баловство, не самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть доблесть святых и рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти лишь крепнет. Она есть тайна прекрасного и истинная суть всякого искусства. Поэт, который в танце своих стихов славит великолепие и ужас жизни, музыкант, который заставляет их зазвучать вот сейчас, -- это светоносен, умножающий радость и свет на земле, даже если он ведет нас к ним через слезы и мучительное напряжение. Поэт, чьи стихи нас восхищают, был, возможно, печальным изгоем, а музыкант -- грустным мечтателем, но и в этом случае его творение причастно к веселью богов и звезд. То, что он нам дает, -- это уже не его мрак, не его боль и страх, это капля чистого света, вечной веселости. И когда целые народы и языки пытаются проникнуть в глубины мира своими мифами, космогониями, религиями, то и тогда самое последнее и самое высокое, чего они могут достичь, есть эта веселость. Помнишь древних индийцев,

33


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 | 37 | 38 | 39 | 40 | 41 | 42 | 43 | 44 | 45 | 46 | 47 | 48 | 49 | 50 | 51 | 52 | 53 | 54 | 55 | 56 | 57 | 58 | 59 | 60


Copyright 2004-2017
©
www.hesse.ru   All Rights Reserved.
Главная | "Биография души" | Произведения  | Статьи | Фотогалерея | Гессе-художник | Интерактив