неожиданное объяснение и сцена прощания могут толкнуть его на всякие
опрометчивые выходки. Одно время Кнехт думал даже уехать, вообще не
повидавшись с ним напоследок. Поразмыслив, он решил, однако, что это будет
слишком похоже на бегство от трудного дела. Как ни умно и ни правильно было
избавить друга от этой сцены, от волнения и от повода ко всяким глупостям,
себе он не вправе был давать такую поблажку. Оставалось еще полчаса до
отхода ко сну, он мог еще побывать у Тегуляриуса, не обеспокоив ни его, ни
кого-либо еще. Была уже ночь, когда он переходил широкий внутренний двор. Он
постучал в келью друга с особым чувством: "в последний раз" -- и застал его
одного. Обрадованно приветствовал тот, прервав чтение, неожиданного гостя,
отложил книгу в сторону и усадил его.
-- Мне сегодня пришло на ум одно старое стихотворение, -- завел
разговор Кнехт, -- вернее, несколько строк из него. Может быть, ты помнишь,
где можно найти полный текст? -- И он процитировал; -- "В любом начале
волшебство таится..."
Репетитору не пришлось долго утруждать себя. Немного подумав, он
определил это стихотворение, встал и вынул из ящика конторки рукопись
стихотворений Кнехта, авторский список, который тот когда-то ему подарил.
-- Вот, -- сказал он с улыбкой, -- к вашим услугам, досточтимый.
Впервые за много лет изволили вы вспомнить об этих стихах.
Иозеф Кнехт рассматривал листки рукописи внимательно и не без волнения.
Студентом, во время пребывания в Восточноазиатском институте, исписал он два
эти листка стихотворными строчками, с них глядело на него далекое прошлое,
все говорило о почти забытом, призывно-щемяще пробуждающемся былом -- слегка
уже пожелтевшая бумага, юношеский почерк, помарки и поправки в тексте. Ему
казалось, что он помнит не только год и время года, когда возникли эти
стихи, но и день и час и вместе то настроение, то сильное и гордое чувство,
которое тогда наполняло его и делало счастливым и которое эти стихи
выразили. Он написал их в тот особенный день, когда ему довелось испытать
внутреннее ощущение, названное им "пробуждением".
Заглавие стихотворения возникло явно раньше его самого, как его первая
строчка. Оно было написано крупными буквами, размашистым почерком и гласило:
"Переступить пределы!"
Позднее, в другое время, в другом настроении и других обстоятельствах,
заглавие это вместе с восклицательным знаком было зачеркнуто, а вместо него,
более мелкими, тонкими и скромными буквами, вписано другое. Оно гласило:
"Ступени".
Кнехт вспомнил сейчас, как тогда, окрыленный мыслью своего
стихотворения, написал слова "Переступить пределы!", они были кличем и
приказом, призывом к самому себе, заново сформулированным и подтвержденным
намерением прожить под л им знаком жизнь, сделать ее трансцендентальным
движением, при котором каждую новую даль, каждый новый отрезок пути надо
решительно-весело прошагать, заполнить и оставить позади себя. Он
пробормотал несколько строк:
Пристанищ не искать, не приживаться,
Ступенька за ступенькой, без печали,
Шагать вперед, идти от дали к дали,
Все шире быть, все выше подниматься
-- Я много лет назад забыл эти стихи, -- сказал он, -- и когда сегодня
одна строчка случайно пришла мне на ум, я никак не мог вспомнить, откуда
знаю ее, и не сообразил, что она моя. Какими кажутся тебе сегодня эти стихи?
Говорят ли они еще тебе что-нибудь?
Тегуляриус задумался.
-- Как раз к этому стихотворению, -- сказал он немного погодя, -- у
меня всегда было странное отношение. Оно принадлежит к тем немногим вашим
стихам, которых я, в сущности, не любил, в которых что-то претило мне и
мешало. Что именно, я тогда не понимал. Сегодня я, кажется, вижу это. Ваше
стихотворение, досточтимый, озаглавленное вами "Переступить пределы!", что
звучит как какой-нибудь приказ на марш -- слава богу, позднее вы заменили
название куда более удачным, -- стихотворение это никогда, в общем-то, не
нравилось мне, потому что в нем есть какая-то властная нравоучительность и
назидательность. Если бы можно было отнять у него этот элемент, вернее,
смыть с него этот налет, оно было бы одним из лучших ваших стихотворений,
сейчас я снова это заметил.
Заглавие "Ступени" неплохо передает его суть; но с таким же и даже с
большим правом вы могли бы назвать его "Музыка" или "Сущность музыки". Ведь,
если убрать этот резонерский, назидательный тон, останется, собственно,
размышление о сущности музыки, или, пожалуй, хвалебная песнь музыке, ее
постоянной сиюминутности, ее веселости и решительности, ее подвижности, ее
неутомимой решимости и готовности спешить дальше, покинуть пространство или
отрезок пространства, куда она только что вступила. Если бы ваши стихи
ограничились таким размышлением, такой хвалой духу музыки, если бы вы, в
явной уже тогда одержимости педагогическим честолюбием, не сделали из них
призыва и проповеди, стихотворение это могло бы быть настоящей жемчужиной. В
том виде, в каком оно существует, оно, по-моему, не только слишком
нравоучительно и назидательно, но и уязвимо из-за одной логической ошибки.
Оно, только ради нравственного воздействия, отождествляет музыку и жизнь,
что по меньшей мере сомнительно и спорно, делая из естественного и
свободного от нравственности порыва -- а это и есть движущая сила музыки --
"жизнь", стремящуюся воспитывать и развивать нас призывами, приказами и
напутствиями. Короче, некий образ, нечто неповторимое, прекрасное и
величественное искажается и используется в этих ваших стихах для резонерских
целей, и это-то и настраивало меня всегда против них.
Магистр с удовольствием смотрел и слушал, как друг его, говоря, все
больше впадал в какую-то яростность, которую он, Кнехт, так в нем любил.
-- Может быть, ты прав! -- сказал он полушутливо. -- Во всяком случае,
ты прав насчет отношения этого стихотворения к музыке. Образ "от дали к
дали" и главная мысль моих стихов идут и правда от музыки, а я этого не знал
и не замечал. Загубил ли я эту мысль и исказил ли этот образ, не знаю;
возможно, ты прав. Когда я сочинял эти стихи, речь в них шла ведь уже не о
музыке, а об одном ощущении, ощущении, что эта прекрасная музыкальная
метафора показала мне свою нравственную сторону и стала во мне призывным
кличем, зовом жизни. Повелительная форма этого стихотворения, которая тебе
особенно не нравится, не говорит о желании приказывать и поучать, ибо
приказ, призыв обращены только ко мне самому. Даже если бы ты и так не знал
это, дорогой мой, ты мог бы вычитать это из последнего стиха. Итак, я что-то
понял, узнал, открыл для себя и хочу втолковать, втемяшить смысл и мораль
своего открытия себе самому. Поэтому-то стихотворение это и застряло у меня
в памяти -- хоть и без моего ведома. Хороши эти стихи или плохи, цели своей
они, стало быть, достигли, их призыв продолжал жить во мне и не был забыт.
Сегодня он опять звучит для меня как бы по-новому; это прекрасное ощущение,
твоя насмешка его не испортит. Но мне пора уходить. Славные были времена,
товарищ мой, когда мы, оба студенты, часто позволяли себе нарушать правила и
засиживаться за разговорами до поздней ночи. Магистру нельзя позволить себе
это, а жаль!
-- Ax, -- сказал Тегуляриус, -- вполне можно было бы, да храбрости нет.
Кнехт, засмеявшись, положил руку ему на плечо.
-- Что касается храбрости, дорогой мой, то я способен и не на такие
проделки. Спокойной ночи, старый ворчун!
Он весело покинул келью друга, но по дороге, в пустых по-ночному дворах
и проходах поселка, к нему опять вернулась серьезность, серьезность
прощания. Прощание всегда будит воспоминания, и на этом пути его охватило
воспоминание о том первом разе, когда он, еще мальчиком, только что поступив
в вальдцельскую школу, сделал свой первый, полный надежд и предчувствий
обход Вальдцеля и vicus lusorum. И лишь теперь, среди остывших за ночь,
умолкших деревьев и зданий, он до боли остро почувствовал, что все это видит
в последний раз, в последний раз слышит, как затихает и засыпает такой
оживленный в течение дня поселок, в последний раз смотрит на огонек над
будкой привратника, отражающийся в бассейне фонтана, в последний раз -- на
ночные облака над деревьями своего магистерского сада. Медленно обходя все
дорожки и уголки деревни игроков, он почувствовал желание еще раз отворить
калитку своего сада и войти в него, но у него не было с собой ключа, и это
сразу заставило его опомниться и образумиться. Он вернулся в свое жилье,
написал несколько писем, в том числе в столицу, Дезиньори, где извещал того
о своем приезде, затем освободился от душевной смуты этого часа в
сосредоточенной медитации, чтобы набраться до следующего дня сил для своей
последней работы в Касталии, разговора с руководителем Ордена.
Поднявшись на другое утро в обычное время, магистр вызвал машину и
уехал, отъезд его мало кто заметил, и значения никто ему не придал.
Напоенным первыми туманами ранней осени утром он направился в Гирсланд,
приехал туда к полудню и велел доложить о своем прибытии магистру
Александру, главе Ордена. С собой он привез, завернув его в сукно, красивый
металлический ларец, который взял из потайного ящика своей канцелярии,
ларец, где хранились символы его сана, печати и ключи.
В "большом" секретариате руководства Ордена его приняли несколько
удивленно, такого почти не бывало, чтобы какой-либо магистр появился здесь
без предупреждения или без приглашения. По указанию главы Ордена его
накормили, затем отвели ему для отдыха келью в старой обходной галерее и
сказали, что досточтимый надеется освободиться для него через два-три часа.
Он попросил экземпляр орденского устава, сел, прочел всю эту брошюру и
лишний раз удостоверился в простоте и законности своего намерения, хотя
объяснить словами его смысл и внутреннюю справедливость ему даже сейчас
казалось, в общем-то, невозможным. Он вспомнил одну статью устава, над
которой ему когда-то, в последние дни его студенчества и юношеской свободы,
предложили задуматься, это было перед его вступлением в Орден. Он прочел эту
статью и, погрузившись в размышления, почувствовал, как не похож он сейчас
на того робкого юного репетитора, которым он был тогда. "Если высокая
инстанциям -- говорилось в этом месте устава, -- призывает тебя на
какую-нибудь должность, знай: каждая ступень вверх по лестнице должностей --
это шаг не к свободе, а к связанности. Чем больше могущество должности, тем
строже служба. Чем сильнее личность, тем предосудительней произвол". Как
непререкаемо и определенно звучало все это когда-то и как с тех пор не то
что изменилось для него, а даже стало противоположным значение многих слов,
особенно таких скользких, как "связанность", "личность", "произвол"! И до
чего все-таки были они красивы, ясны, крепки и внушительны, эти фразы,
какими абсолютными, вечными, насквозь правдивыми могли они казаться молодому
уму! О, такими они и были бы в самом деле, будь Касталия миром, всем
разнообразным и все-таки неделимым миром, а не мирком в мире, не куском,
смело и насильственно вырезанным из мира куском! Если бы земля была элитной
школой, если бы Орден был содружеством всего человечества, а глава Ордена --
богом, как совершенны были бы тогда эти статьи и весь устав! Ах, если бы так
было, какой прелестной, какой цветущей и невинно-прекрасной была бы жизнь! И
когда-то ведь так оно и было, когда-то он мог так смотреть на это: на Орден
и на касталийский дух -- как на нечто божественное и абсолютное, на
Провинцию -- как на мир, на касталийцев -- как на человечество, а на
некасталийскую часть вселенной -- как на некий младенческий мир, как на
преддверие Провинции, как на целину, которая еще ждет возделки и
освобождения, с благоговением взирая на Касталию и порой посылая туда таких
милых гостей, как юный Плинио.
Какая странная вещь произошла, однако, и с ним самим, Иозефом Кнехтом,
и с его собственной душой! Разве прежде, вчера еще, не смотрел он на
свойственный ему способ постигать и познавать, на то ощущение
действительности, которое он называл "пробуждением", как на некое
продвижение, шаг за шагом, к сердцу мира, к центру истины, как на нечто в
какой-то мере абсолютное, как на некий путь, некое поступательное движение,
которое, хотя совершить его можно лишь шаг за шагом, по сути непрерывно и
прямолинейно? Разве когда-то, в юности, ему не казалось пробуждением,
прогрессом, не казалось безусловно ценным и правильным признавать внешний
мир в лице Плинио, но сознательно и четко отмежевываться от этого мира как
касталиец? И снова это было прогрессом и чем-то существенным, когда он после
долгих сомнений остановил свой выбор на игре в бисер и вальдцельской жизни.
И снова -- когда согласился, чтобы мастер Томас взял его на службу, а мастер
музыки принял в Орден, и когда позднее сам стал магистром. Это были все
маленькие или большие шаги на прямом с виду пути -- однако теперь, в конце
этого пути, он отнюдь не стоял в сердце мира и средоточии истины, нет, и
теперешнее пробуждение тоже состояло лишь в том, что он как бы открыл глаза,
увидел себя в новом положении и пытался приспособиться к новой ситуации. Та
же строгая, ясная, определенная, прямая тропа, что приводила его в
Вальдцель, в Мариафельс, в Орден, к магистерству, уводила его теперь прочь.
То, что было чередой актов пробуждения, было одновременно чередой прощаний.
Касталия, игра в бисер, сан магистра -- все это были темы, которые надо было
проварьировать и исчерпать, пространства, дали, которые надо было прошагать
и переступить. Они были у него уже позади. И когда-то, думая и поступая не
так, как сегодня, а прямо противоположным образом, он явно все-таки что-то
уже знал или, во всяком случае, догадывался об этом подвохе; разве не
озаглавил он то стихотворение студенческих лет, где речь шла о ступенях и о
прощаниях, кличем "Переступить пределы!"?
Итак, путь его шел по кругу, или по эллипсу, или по спирали, как
угодно, только не по прямой, ибо прямолинейность была явно свойственна лишь
геометрии, а не природе и жизни. Но обращенному к самому себе ободрительному
призыву этих стихов он, даже когда давно забыл и их, и свое тогдашнее
пробуждение, следовал преданно; пусть не безупречно, пусть не без колебаний,
сомнений, слабости и борьбы, но он шагал ступень за ступенью, даль за далью
отважно, сосредоточенно и более или менее весело, не так лучезарно, как
старый мастер музыки, но без усталости, без мрачности, без неверности, без
измен. И если он теперь, по касталийским понятиям, совершает измену, если,
всей орденской нравственности наперекор, действует как бы в собственных
интересах и, значит, по произволу, то и это произойдет в духе отваги и
музыки и, значит, с соблюдением такта и весело, а там будь что будет. Суметь
бы доказать и другим то, что казалось таким ясным ему, -- что "произвол" его
теперешних действий на самом деле был служением и повиновением, что шел он,
Кнехт, не к свободе, а к новой, неведомой, жутковатой связанности и не как
дезертир, а как человек призванный, не своевольно, а повинуясь, не как
хозяин положения, а как жертва! Но как же тогда обстояло дело с
добродетелями -- веселостью, соблюдением такта, отвагой? Они становились
меньше, но сохранялись. Даже если ты не шел, а тебя вели, даже если не было
самовольного переступания пределов, а было лишь вращение пространства вокруг
стоявшего в его центре, добродетели все же продолжали существовать и
сохраняли свою ценность и свое волшебство, они состояли в том, чтобы
говорить "да", а не "нет", повиноваться, а не отлынивать, и, может быть,
немного и в том, чтобы действовать и думать так, словно ты хозяин положения
и активен, чтобы принимать на веру жизнь и это самообольщение, эту блестящую
иллюзию самоопределения и ответственности, чтобы по непонятным причинам
склоняться, в общем-то, больше к действию, чем к познанию, руководствоваться
больше инстинктом, чем умом. О, если бы можно было поговорить об этом с
отцом Иаковом!
Мысли или мечтания такого рода были отголоском его медитации. При
"пробуждении" дело шло, видимо, не об истине и познании, а о
действительности, о том, чтобы испытать ее и справиться с ней. Пробуждаясь,
ты не пробивался, не приближался к ядру вещей, к истине, а улавливал,
устанавливал или претерпевал отношение собственного "я" к сиюминутному
положению вещей. Ты находил при этом не законы, а решения, попадал не в
центр мира, а в центр собственной личности. Вот почему то, что ты при этом
испытывал, и нельзя было рассказать, вот почему оно так удивительно не
поддавалось передаче словами: информация из этой области жизни, видимо, не
входила в задачи языка. Если в порядке исключения тебя при этом чуть-чуть
понимали, то понимавший находился в сходном положении, сочувствовал тебе и
пробуждался вместе с тобой. Иной раз его до какой-то степени понимал Фриц
Тегуляриус, еще дальше шла отзывчивость Плинио. Кого он мог назвать, кроме
них? Никого.
Уже смеркалось, и он совсем ушел в свои мысли, когда в дверь постучали.
Поскольку он не сразу очнулся и не ответил, пришедший немного подождал и
тихо постучал снова. На этот раз Кнехт отозвался, поднялся и пошел с
посыльным, который провел его в здание канцелярии и без доклада в кабинет
предводителя Ордена. Мастер Александр вышел ему навстречу.
-- Жаль, -- сказал он, -- что вы приехали, не предупредив меня. Поэтому
вам пришлось подождать. Мне не терпится узнать, что привело вас сюда так
неожиданно. Надеюсь, не случилось ничего плохого?