ждет постель, а там и воскресный отдых, что он рад этому, как я рад тому, что
проведу завтрашний день вместе с сыновьями. Ничто не предупредило меня о серьезности
его положения, не заставило пригласить его к себе уже на послезавтра, чтобы
обсудить с ним его дела. Мы трое ушли в хорошем настроении и прекрасно провели
остаток вечера и следующий день.
Через несколько дней, утром — я в шлепанцах и халате сидел после утренней ванны
у себя в номере за письменным столом и писал письма, — в дверь постучали; пришли
сообщить, что внизу меня ожидает некий пастор. Я подосадовал было, что мне помешали,
но потом решил, что еще успею заняться письмами. Оделся и спустился вниз. За
подшивками журналов меня дожидался некто с седой бородой, а при одном взгляде
на него я понял, что это не визит вежливости. Он представился: оказалось — пастор
общины, к которой принадлежал мой брат. Затем он спросил, не был ли Ганс у меня
сегодня, и тут я сразу понял, что случилось что-то неладное, грудь мою так и
сдавило тисками. Сегодня утром, несколько ранее обычного и, несмотря на прохладную
погоду, без пальто, Ганс ушел из дома, а спустя час из бюро прислали узнать,
почему он не явился на работу. Я рассказал пастору о наших разговорах с Гансом,
о его жалобах. Он знал все — и гораздо больше моего. Страх увольнения за необдуманные
слова был манией: еще до разговора со мной Ганс ходил к начальнику, и тот заверил
его, что он сохранит свое место. Ганс то ли забыл об этом, когда был у меня,
то ли не захотел этому верить. Я стал рассказывать пастору о детстве Ганса,
он часто кивал головою — он хорошо знал Ганса и полностью разделял мои опасения.
Правда, мы оба надеялись, что наихудшие наши предположения не сбудутся — для
жены Ганса это было бы слишком жестоким ударом. Мы склонялись к тому, что Ганс,
вероятно, в припадке меланхолии сбежал куда-нибудь в лес, чтобы как-то выразить
свой протест против служебного угнетения; набегавшись и устав, он вернется.
На том мы пока и расстались, и я поспешил к жене Ганса. Ум мой был в смятении,
но инстинкт подсказывал не только внушать ей слова ободрения, но и самому верить
в то, что все обойдется. Я уповал на детское начало в Гансе, на его веру; как
безропотно принимал он политические обстоятельства и социальный порядок - даже
когда становился их жертвой, - так признавал он и власть порядка заведенного
Богом, и не станет задувать свечу своей жизни. Он оставит свою душевную усталость
и отчаяние в полях и лесах, побродит там день или два, до полного изнеможения,
а потом вернется - сгорая, вероятно, от стыда и смущения и ожидая утешения,
но цел и невредим. То есть физически невредим, в том, что душа его повреждена,
мы оба не сомневались, жена его была уверена в этом даже больше; чем я. Она
сообщила мне немало тягостных подробностей о его поведении в последнее время,
и эти подробности не оставляли сомнений, что так оно и есть. Недавно, мучимый
кошмарами, он так страшно закричал ночью, что разбудил весь дом. На днях ему
почудилось, что плачет соседка, и он, указывая в сторону ее дома, сказал жене:
«Видишь, как ужасно плачет госпожа Б. Это она нас жалеет, знает, что меня скоро
уволят и нам нечего будет есть». Жена подтвердила, что заверения начальства
в том, что Гансом довольны и не собираются его увольнять, успокаивали его лишь
на короткое время — он им не верил.
Вчера, перед сном, он не стал сам читать молитву, а попросил ее это сделать.
Произносил вслух только «аминь». Сегодня утром встал раньше обычного и ушел,
когда она еще была в постели. Потом она заметила, что он ушел без пальто. Невозможно
и представить себе, чтобы он мог причинить ей такое горе, разве что в помешательстве,
ведь он был всегда таким чутким мужем.
Я пришел потом снова, о Гансе все еще не было ни слуху ни духу, тут мы стали
раздумывать с ней, не сообщить ли о его исчезновении полиции. В конце концов
решились на это. Днем его сын объездил на велосипеде всю округу, кричал и звал
его. Как раз в тот день, после нескольких теплых и дождливых дней, ударил легкий
морозец. Вечером, когда я возвращался в отель, пошел легкий снежок, в сером
вечернем свете закружились неторопливые снежинки. Мне было холодно, сердце мое
сжималось при мысли о Гансе; ночь ему и нам предстояла Ужасная. В квартире брата
всю ночь горел свет, чтобы он мог сориентироваться, если будет плутать во тьме;
Кто-нибудь из семьи постоянно дежурил в натопленной комнате на тот случай, если
он придет. С женой брата сидела одна из ее сестер, хотя та и сама стойко переносила
несчастье.
Ночь прошла, свет выключили, наступил тусклый холодный день — второй без Ганса.
Я опять побывал у его домашних, приехала моя жена, мы сидели в отеле, кое-как
коротая время. Тут явился визитер, молодой поэт, с которым мы в последнее время
переписывались и который изъявил желание со мной познакомиться. Для знакомства
время вышло малоблагоприятное, уже вторые сутки мы то напряженно ждали известий,
то суетились то подолгу висели на телефоне, и я уже потерял всякую надежду.
Мы спустились в холл — сейчас нам было, конечно, не до светских разговоров,
но, с другой стороны, мы были и рады отвлечься, принимая человека, стихи которого
недавно с удовольствием прочитали. Он приехал из Цюриха, прихватив с собой рукопись
книги, которую должны были печатать, и приветы от нашего общего знакомого; сам
поэт понравился нам так же, как прежде его стихи. Но не просидели мы с ним и
получаса, как сквозь стеклянную дверь я увидел, что к гостинице с печальным
видом приближается человек с седой бородой. Я быстро встал и направился пастору
навстречу, он пожал мне руку со словами: «Сообщили, что вашего брата нашли».
Я взглянул на него и все понял. «Его больше нет в живых», — сказал пастор. Полиция
нашла его в поле, около самой дороги и не так уж далеко от дома. Старого револьвера
у него давно уже не было, но хватило и перочинного ножика. Когда семнадцать
лет назад Ганс женился, я, самый большой нелюдим и бирюк среди всех сестер и
братьев, вынужден был в единственном числе представлять нашу семью на его свадьбе.
Согласился я на это крайне неохотно, испытывая глубокое недоверие ко всему,
что принято понимать под семьей, браком, счастьем, и все же в тот день я с большой
силой ощутил кровное родство с братом и вернулся с этой свадьбы, радуясь за
него и почерпнув сил для собственной жизни. Все это повторилось на его похоронах.
И на сей раз никому из братьев и сестер не удалось приехать, и теперь мне казалось,
что на всем свете нет более неподходящего человека, чем я, чтобы представительствовать
у гроба за брата и свата, за некую родовую общность. И теперь, как тогда, я
с большим внутренним сопротивлением взял на себя эту роль, и опять все вышло
совершенно иначе, чем я ожидал.
Был последний день ноября. Снег уже снова растаял в холодном утреннем тумане
накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой
лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на
принятом газоне с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно
много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе,
в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый
пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово
пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял
его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное.
Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали
и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше
значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный,
кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок