подаркам и погрузился в их созерцание, однако, что я в тот раз получил, не помню,
тогда как Гансовы горшочки врезались мне в память навсегда. Сердце хранит их
образ - в нем что-то шевельнулось и вздрогнуло, как только взгляд мой остановился
на личике брата. Первым движением сердца была сильная нежность к малышу Гансу,
смешанная, однако, с ощущением дистанции, некоего превосходства, ибо блаженное
просветление при виде глиняных безделушек, которые можно было за гроши купить
в любой лавке, казалось мне хоть и милым и трогательным, но слишком уж детским.
Однако следующий же удар сердца нагнал противоположные чувства, то есть в ту
же секунду явилось во мне и презрение ко всем этим чашечкам и кувшинчикам, как
к чему-то недостойному, чуть ли не пошлому, а еще более недостойным представилось
мне мое чувство превосходства над малышом, который способен был на такую самозабвенную
радость и для которого Рождество, чашечки и все прочее обладало еще волшебной
силой, непререкаемой, как святыня. А я все это уже утратил - вот в чем был главный
смысл события, вот что будоражило и пугало: во мне зародилось представление
о прошлом! Ганс был ребенком, а я вдруг узнал, что я не ребенок больше и никогда
им не буду! Гансу его столик с подарками представлялся райскими кущами, а я
не только не чувствовал больше ничего подобного, но с гордостью осознавал, что
слишком вырос для этого, - с гордостью, но и почти с завистью. Я смотрел теперь
на своего братца, который только что был со мной одно, как бы со стороны, сверху
вниз, критически и в то же время стыдился того, что мог таким образом относиться
к нему и его глиняной посуде, колеблясь между сочувствием и презрением, между
превосходством и завистью. Один лишь миг создал эту дистанцию, вырыл эту глубокую
пропасть. Я вдруг увидел и понял: я больше не ребенок, я старше и умнее Ганса,
но и - во мне больше холодности и зла.
Ничего не случилось в тот рождественский вечер, кроме того, что проклюнулась
во мне толика взрослости, причинив некую боль, что сомкнулось в процессе становления
моего "я" одно из тысячи колечек, но на сей раз, в отличие от многих
прочих, произошло это не в темном неведении - на какое-то мгновение сознание
мое проснулось и запечатлело этот миг; я не понял еще, но противоречия моих
ощущений мне уже отчетливо намекнули, что нет роста без умирания. Словно лист
упал с древа в тот миг, отвалилась сухая чешуйка. Все это происходит во всякий
час нашей жизни, ибо нет конца становлению и увяданию, да только крайне редко
сознание наше бодрствует, замечая все это. С той секунды, как я увидел озаренное
восторгом лицо брата, я узнал о себе и жизни целую бездну такого, о чем и не
догадывался, еще входя в комнату с ее праздничными ароматами или распевая вместе
со всеми рождественскую песню.
Я потом часто вспоминал обо всем этом, всякий раз удивляясь тому, насколько
точно уравновешены были в памятном переживании противоположные чувства: возросшему
самосознанию соответствовало смутное чувство вины, чувству повзросления - чувство
утраты, превосходству - терзания отягченной совести, насмешливой отстраненности
от младшего брата - потребность просить у него прощения за это, воздавая должное
его невинности. Звучит все это как-то очень уж запутанно и непросто, но в моменты
пробуждения мы и на самом деле менее всего просты, перед лицом голой истины
мы всегда теряем уютное чувство безусловной веры в самих себя, теряем уверенность,
свойственную спокойной совести. В такие моменты человек способен убить скорее
себя, чем кого-либо другого. В такие моменты человек особенно уязвим, ибо ничем
не защищен от вторжения истины, а научиться любить истину, воспринимать ее как
жизненную необходимость - для этого потребно многое, ведь человек, в конце концов,
существо смертное и по одному этому глубоко враждебен истине, которая, увы,
никогда не бывает такой, какой нам желалось бы ее видеть, она всегда неподкупна
и неумолима.
Так и мне открылась она в ту секунду пробуждения. И пусть я мог забыть о ней
секунду спустя, пусть мог потом сгладить и приукрасить ее по общелюдскому обыкновению.
Все же какая-то яркая вспышка или, скорее, трещина на гладкой поверхности жизни,
какой-то испуг или предостережение в памяти запечатлелись. И хранятся в ней
в чистом виде, без приукрашиваний и перетолковываний: испуг, вспышка.
Сам еще почти ребенок, я вдруг воочию увидел перед собой свое увядшее детство
- в личике брата, это было явление, а те размышления и умозаключения, которым
я предавался в последующие часы и дни, были как сползающая с него шелуха. Само
же явление было по крайней мере прелестным и милым, ведь то, что я увидел и
от чего разверзлась на какой-то момент моя душа, было картинкой чудесной и в
краткости своей благородной - мне предстала сама просветленность детского лика
вообще. И все же, повторяю, действие этой картинки можно сравнить со вспышкой
или испугом, всегда сопутствующим такому мигу пробуждения, ибо у истины миллионы
ликов, но сама истина одна. Мне показали, что малышка Ганс обладает чем-то прекрасным
и драгоценным, что я утратил, чего я лишился, что было, может быть, самым лучшим
и единственно важным во мне, ибо восторжествует некогда детская благость, а
взрослым будет заповедано у врат Царства Божьего: "Истинно говорю вам,
если не обратитесь и не будете как дети..." Я утратил невинность и счастье
и заметил это лишь потому, что увидел их в глазах другого человека. Этот опыт
принес мне знание: чем мы владеем, того не замечаем, о том даже не ведаем. И
я был ребенком, не зная об этом, а теперь вот прозрел. В лучистых, нежно озаренных
улыбкой глазах я узрел счастье, которое даровано только тем, кто ничего не знает
об этом. Оно выглядело лучезарным и неотразимо обаятельным, это счастье. Но
в нем было и нечто, над чем можно было посмеяться, почувствовать свое превосходство,
в нем была детскость, которую я склонен был рассматривать как наивность, почти
как глупость. Оно, это счастье, вызывало зависть, но и насмешки, и если обладать
им я больше не мог, то уж насмешки и критика оставались ПРИ мне. Ученики Спасителя,
должно быть, так же иной раз смотрели на прославляемых им детей, как я то есть
с завистью, но и с насмешкой. Они чувствовали себя взрослыми, умными, опытными,
знающими, они чувствовали свое превосходство. Да только взрослость, ум, чувство
превосходства не дают счастья и не сулят блаженства и не вводят в Божие царство.
Вот тот осадок горечи, что остался во мне после этой вспышки пробуждения. Но
эта горечь была еще не вся. Устыжающий урок заключал в себе мораль для меня
самого, но была и другая мораль - для всех: она язвила душу 'в первый момент
не так сильно, но зато и действовала глубже - такова уж природа истины, всегда
неприятной и непреклонной. А дело было в следующем: ведь и то счастье, которым
обладал Ганс и которым так светилось его лицо, ведь и оно не было долговечным,
ведь и ему суждено было увянуть, пропасть, ведь и я им владея, да утратил, так
будет и с Гансом, владеющим им теперь. И оттого, что я это знал, я испытывал
к Гансу - помимо зависти и насмешки - еще и жалость. Жалость не обжигающую и
порывистую, но кроткую, щемящую, какую можно почувствовать к цветам на лугу,
обреченным секире косца.
Повторяю: разумеется, те понятия, с помощью которых я пытаюсь описать и истолковать
то, что происходило в моей душе, тогда еще не были мне доступны. Я еще не умел
анализировать свои состояния, хотя приступил к этому в тот же вечер и продолжаю
заниматься этим до сих пор, вплоть до того момента, как сел писать об этом.
Многие мои мысли по этому поводу возникли, надо полагать, значительно позднее,
например мысль о смерти, которой у меня тогда наверняка не было. Конечно, при
виде улыбающегося брата у меня мелькнула мысль о том, что все проходит, но текучесть