несмотря на неисчерпаемую любовь матушки и по-рыцарски тактичную и нежную натуру
отца. Строгими и жесткими были не они, а принцип. То был пиетистский христианский
принцип, согласно которому человек от природы погряз во зле и зло это должно
быть искоренено, дабы человек сподобился Божией милости и спасения души в христианской
общине. Соответственно этому нас и воспитывали, и хотя родители наши были люди
мягкие и нас любили, так что всяких спартанских ограничений, а тем паче телесных
увещеваний на нашу долю выпало немного, не то что на долю наших школьных товарищей,
отцы которых — вовсе не христиане и не идеалисты — были скоры на расправу и
чуть что сажали детей под замок, тем не менее жизнь наша подчинялась суровому
закону недоверия к молодому человеку, к его естественным наклонностям, стремлениям,
потребностям и задаткам, закон этот вовсе не склонен был потакать нашим врожденным,
совершенно особенным способностям и талантам, а тем более поощрять их. Правда,
тем пространством, на котором довлел над нами этот закон, было не узилище и
не аскетически строгое учебное заведение, но родительский дом, полный любви,
согласия, знаний, духовности и всяческой культуры; помимо упомянутого закона
в нем обитало множество прелестных, милых, живых и затейливых привычек, обыкновений,
игр и занятий; в нем пели и музицировали, рассказывали сказки и читали книжки,
выращивали в саду цветы и всей семьей затевали по вечерам игры, отчасти придуманные
отцом, совершали прогулки и вылазки на природу, к цветам и деревьям, украшали
комнаты по праздничным дням. И верховодили при этом родители, являвшие почтенные
образцы христианского образа жизни, не святые, нет, но живые, одаренные, оригинальные,
душевные люди, обладавшие многими замечательными умениями — оба складно рассказывали
и отменно писали письма, а матушка иной раз и стихи, отец любил науку, в особенности
немецкий и иностранные языки, он изобретал всевозможные игры в слова, придумывал
загадки и каламбуры. Вопреки закону, вопреки постоянному противостоянию невиновности
и совестливости жизнь в нашем доме была полной и разнообразной, в ней не было
ни мрака, ни скуки. Размолвки и конфликты, конечно, бывали, закон отбрасывал
свою тень, но были и праздники, и веселье, и в гостях никогда не было недостатка.
Из богатств этой жизни, всякий день которой начинался и кончался чтением Библии,
песнопением и молитвой, каждый из нас, детей, черпал свое. Можно предположить,
что брат мой Ганс, с его и без того подорванной в гимназии верой в собственные
способности, чувствовал себя не очень-то уютно в атмосфере культа науки и искусств,
царившей в нашем доме. Можно предположить, что он воспринимал отца и деда, посвященного
в тайны индологии, обращавшегося иной раз к посещавшим его юным коллегам — пугая
и восхищая их в одно время — с приветствиями на санскрите, — что он воспринимал
их, а также многих их друзей и посетителей как некий постоянный укор, как людей,
которые слишком искушены были в латыни, древнегреческом и древнееврейском, чтобы
оставалась хоть какая-то надежда сравняться когда-либо с ними, раз уж школьные
латынь с арифметикой давались с таким превеликим трудом. Я не знаю этого наверное,
я только предполагаю. Смятенная и уязвленная душа Ганса искала отдохновения
в иных местах нашего дома и находила их в музицировании и оживленных играх,
доставлявших ему искреннюю радость и не угрожавших разбуханию в нем комплекса
неполноценности. В пение он вкладывал всю свою душу, отдавался ему целиком,
всем сердцем, и это счастье оставалось с ним до конца его жизни. И в играх он
нередко бывал одержим и не реже того находчив. То были не те, любимые обывателями
сидячие игры, в которых требуется превзойти противника в бдительности, внимательности,
выдержке и комбинаторике, дабы посрамить его и посмеяться над ним, не те игры,
во время которых партнеры зависают напротив друг друга над досками и фигурами,
наморщив лбы и погрузившись в тяжкую думу, — не их любил Ганс и не ими владел
виртуозно. Он отдавал предпочтение играм, которые нужно придумывать самому.
В игре этот тихий и скорее робкий мальчик полностью забывал себя, вернее, становился
самим собой; забывая о школе и обо всем на свете, он расцветал и бывал гениален.
Всякий незаурядный ребенок нуждается в том, чтобы уйти на время из мира навязанных
ему полупонятных — или совсем не понятных — законов и правил в собственный,
придуманный им мир, где ему все понятно; для Ганса же речь иногда шла о большем
— о самой жизни: чтобы не пропасть в созданном Богом и принятом взрослыми мировом
порядке, чтобы не погибнуть в его жерновах, нужно было создать себе свой собственный
мир и порядок.
Были игры, для которых требовалось много места и времени, и были такие, в которые
нельзя было играть без различных приспособлений — фигур, мячей и так далее.
Были, однако, и другие игры, разыгрывавшиеся, так сказать, в сознании самого
игрока, в них можно было играть в любом месте и в любое время, даже на глазах
у ничего не подозревавших учителей и родителей. Можно было, например, идти в
школу, если, конечно, не опаздываешь, в каком-то определенном ритме, под неслышимую
музыку. можно усложнить и орнаментировать этот путь посредством особых правил
и ограничений, запрещая себе, скажем, ступать на определенные камни мостовой
или участки тротуара, вводя дозволенные и недозволенные переходы. Дорога в школу
превращалась таким образом подчас в сольный танец или выписывание геометрической
фигуры. На уроках этот танец потом можно было продолжить слегка барабаня пальцами
по скамье или занимаясь ритмической дыхательной гимнастикой. Можно было еще
наметить какое-нибудь слово и условиться с кем-либо из товарищей: как только
учитель произнесет это слово, то это будет значить «я осел». Потом, когда слово
произносилось, то есть когда учитель признавался в своей принадлежности к ослиной
породе, достаточно было только перемигнуться с товарищем, чтобы разорвать мертвую
скуку школьного урока, насладиться тайным триумфом.
Но больше всего мы любили шарады и театр. Сцены у нас никогда не было, и мы
не разучивали пьесы наизусть, но все-таки сыграли немало ролей — иногда перед
своими братьями и сестрами, чаще наедине. Иной раз мы настолько вживались в
свои роли, что не расставались с ними неделями. Едва оканчивались уроки, молитва
или обед и мы оставались наедине с Гансом, как мы тут же снова превращались
в разбойников, индейцев, волшебников, китобоев, заклинателей духов. Когда находилось
хоть несколько зрителей, мы всего охотнее играли волшебников. Я был магом, Ганс
— моим учеником и ассистентом. Подобные представления лучше всего удавались
по вечерам, отчасти потому, что и мы сами, и зрители наши только к вечеру обретали
соответствующее настроение, отчасти и потому, что темнота была нашим лучшим
союзником при проделывании разного рода фокусов. В нашем большом старом доме
был зал с балконообразной галереей для оркестрантов наверху: в минувшем веке
в нем танцевали, мы же приспособили его для представлений. Зрители — дети и
служанки — сидели на низенькой скамье и нескольких сундуках в одном конце зала,
в другом его конце находился я, чародей, рядом со мной был столик, на котором
лежали все мои атрибуты волшебства и стояла керосиновая лампа. Ганс, ученик
мой и помощник, выполнял мои команды, помогая мне в тайных манипуляциях. Мы
с ним пользовались длинными и торжественными формулами заклинаний, которые я
не уставал всякий раз удлинять, что и составляло для нас главное удовольствие;
произнося скороговоркой или с рыком эти формулы и восклицания, мы погружались
в таинственную атмосферу отважных магических предприятий и могли бы удовольствоваться
одним этим. Однако публике этого было мало, она желала, чтобы мы не ограничивались
декламацией, псалмопением или произнесенными шепотом заклинаниями, хотя иная
маленькая кузина или соседская дочка уже и от этого приходила в экстаз или испытывала
смертный ужас; от нас ожидали, что мы что-нибудь и покажем. Когда я в фантастической