одежде и в остроконечном бумажном колпаке стоял в нешироком круге света от лампы
и ронял в темноту свои заклинания и призывы, обращенные к духу или дьяволу,
и когда наконец что-то во тьме начинало медленно и словно бы нерешительно, маленькими
толчками придвигаться ко мне — например, поскрипывая и погромыхивая об пол,
двигался в моем направлении какой-нибудь стул или табурет (это Ганс тянул его
на веревке), — то все мы становились как зачарованные, а кое-кто из зрителей
испускал и вопль ужаса. Однажды, отдавшись декламации и целиком войдя в роль
мага, я приказал своему помощнику Гансу посветить мне. Он схватил тяжелую лампу
и, покачнувшись, застыл с нею на месте. Я в нетерпении заорал громовым голосом:
«Как, ты медлишь, злосчастный? Подай ее сюда, ничтожный червь!» Этот окрик так
ошеломил бедного Ганса, что он выронил зажженную лампу и мы чуть было не спалили
и зал, и весь дом и чуть было не сгорели сами.
В общем и целом отношения мои с Гансом были вполне нормальными, обыкновенными
между братьями, и мне не в чем себя упрекнуть. Не все шло гладко и ладно, случались
и ссоры, и потасовки, и ругань: я был намного старше, а стало быть, сильнее.
Ганс был по сравнению со мной мальчиком хлипким, и с этим уж ничего нельзя было
поделать. И все же, когда я вот так вспоминаю о Гансе и той нашей поре, перед
глазами нет-нет да встанет картина, словно бы уличающая приятность этого воспоминания
во лжи.
Картина эта на всю мою жизнь врезалась в память с такой же резкостью и отчетливостью,
как и та, другая, с восхищенным Гансом под елкой на переднем плане. Я вижу,
как Ганс стоит передо мной, вобрав голову в плечи, оттого что я в ярости замахнулся
на него. На его безмолвном лице застыли беззащитность и страдание, в глазах
- упрек. Еще одно событие и - пробуждение! Тот укоризненный взгляд глубоко поразил
меня, хотя и не успел удержать мою руку. Кулак мой опустился на его плечо, и
я в смятении убежал прочь, словно сразу очнувшись. Воздевал кулак я в полной
уверенности в своей правоте, с чувством господина, оскорбленного неповиновением
слуги, с чувством справедливого возмущения весь охваченный гневом, воинственным
пылом, воздевал решительно, без колебаний, - а опускал его уже с разладом в
душе, с отягченной совестью, стыдясь своего гнева и учиненного насилия, вспоминая
о других таких же случаях, когда я злоупотребил своим превосходством в возрасте
и силе. В глазах брата моего Ганса, в этом взгляде, который мне так хотелось
забыть, но никогда не удавалось, я опять столкнулся с правдой жизни, прочитав
в этом страдании и этой беспомощности такое обвинение, что вся моя картинная
ярость и уверенность в себе разом исчезли и я испытал еще одно ужасное пробуждение:
впервые в жизни я почувствовал, нанося удар, боль и унижение того, кого били,
и в глубине души пожелал, чтобы он не сносил все молча, но взорвался бы и дал
мне отпор.
Вот те два портрета Ганса, что врезались мне в память со времен его детства,
и только они сохранились в ней из тысяч других: Ганс — дитя, пришедшее в восторг
из-за глиняных рождественских пустячков, просиявшее над ними, будто ангел, и
Ганс — мальчик, с немым укором в глазах ожидающий моего удара. В те часы, когда
я склонялся к тому, чтобы смотреть на свою жизнь как на цепь ошибок и неудач,
оба лика моего брата неизменно вставали перед моим внутренним взором: дитя сияющее
и Дитя страдающее, а рядом возникал и я — в сознании своего превосходства в
возрасте и силе, но и в корчах стыда и раскаяния.
Не думаю, чтобы когда-нибудь после этого я еще бил Ганса. Потому и сохранились
в памяти те мгновения, что были чем-то из ряда вон выходящим; ведь вообще-то
мы жили хорошо и дружно, лучше, чем многие другие братья. И все же то мгновение,
в которое я ударил Ганса, открыло мне больше правды о жизни, чем все прочие
проведенные с ним месяцы и годы. Зла и вины во мне было не больше, чем в ком-нибудь
еще, я знавал многих, кто жил припеваючи, совершив и куда более тяжкие грехи;
но у меня открылись глаза, то мгновение показало мне, как устроена жизнь, как
мы, люди, живем, как большой и сильный всегда притесняет слабого, как слабые
всегда терпят поражение и вынуждены терпеть и как все-таки превосходство и право
сильного оказываются несостоятельными, а правда — на стороне тех, кто терпит;
как легко и тупо совершается несправедливость, но и как один только взгляд жертвы
может иной раз покарать того, кто эту несправедливость совершает.
Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала.
Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы.
Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше
среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои
друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку
и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь
знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был
лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили
неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение
в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских
лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших
лет как не бывало. Мы снова принимались играть — в обычные игры, с мячом или
битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем
дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера
игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой,
всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более «серьезных»
и «важных», игра захватывала его всего, без остатка.
Тот Ганс, каким я тогда его знал, играя с ним по целым дням на каникулах, казался
мне цельным, законченным Гансом, однако то была лишь половина его, повернутая
в светлую сторону жизни, которая в то время была уже намного тяжелее, чем я
мог себе представить. Правда, я знал, что в гимназии ему приходится тяжко, но
как-то не задумывался об этом, не вникал толком, да и не до того мне было —
хватало собственных сложностей, планов, надежд.
Гимназические годы Ганса близились к концу, чему он был очень рад, не меньше
радовались и родители. Вопрос был только в том, какую же ему избрать дорогу.
Гимназия утомила его, от умственных, интеллектуальных занятий он явно отлынивал,
поэтому уместным представлялось освоить какое-нибудь ремесло; однако его увлечение
музыкой и вообще возвышенными предметами, его происхождение — он был все же
из образованной, ученой семьи — все это заставляло подумать, стоит ли так рано
выпускать его в жизнь, приспособив к делу, которое впоследствии, быть может,
не удовлетворит его. Положение оказалось крайне затруднительным, и уже тогда
стало ясно, что нашему Гансу нелегко будет найти себе путь и выбрать место в
жизни. Должно быть, матушка прочла не одну молитву, исписала не один лист бумаги,
рассылая озабоченные письма, а вся семья провела не один совет, прежде чем решились
отдать Ганса в ученики к торговцу. То была, как выразился отец, профессия «практическая»,
ею можно было заниматься как простым ремеслом, так сказать, на уровне магазина,
но в недрах ее таилось и что-то вроде теории и науки — всякие там архивы, канцелярии,
бюро, из которых выходили и взбирались вверх по служебной лестнице служители
Меркурия, становясь иной раз почтенными министрами, а то и королями мировой
торговли. До этого, однако, было еще далеко, дело покуда свелось к работе попроще;
Ганс стал подручным в магазине, учась таскать тюки, вскрывать и заколачивать
ящики, лазить по приставной лестнице и обращаться с весами.