удовлетворялся доселе одной из нижайших ступеней. Человек с нормальными способностями
и желаниями обычно стремится наверх, где учатся не только повиноваться, но и
приказывать, где, так сказать, не только тебя подвергают контролю, но где и
ты сам должен контролировать других. Дорога наверх не закрыта для служащего,
который всегда был на хорошем счету, а теперь вот женился, ему следует лишь
поставить перед собой таковую цель, стремясь принести больше пользы, что, разумеется,
не останется без дополнительного вознаграждения. Вот ему, Гансу, и предлагают
некий пробный срок, чтобы испытать себя на более ответственной и лучше оплачиваемой
работе. Руководство выражает надежду, что он будет рад такой возможности и выдержит
испытание. Милейший Ганс почтительно выслушал все это, робким голосом задал
несколько вопросов и потом испросил некоторое время, чтобы подумать. Начальник,
немало подивившись такой нерешительности, некоторое время, однако, дал, и Ганс
вернулся на свое рабочее место. Несколько дней после этого он был до крайности
озабочен и погружен в себя — взвешивал свое решение. По истечении уговоренного
срока он явился к начальнику и просил оставить его на прежнем месте. Обо всем
этом он рассказал своей жене, убедив ее в том, что не мог поступить иначе. Сил,
однако, потратил при этом немало. С тех пор никто не делал ему никаких заманчивых
предложений, и он навсегда остался на своем скромном месте за пишущей машинкой.
В то время я еще ничего не знал об этом. Я несколько раз побывал у Ганса, как-то
в воскресенье ходил с ним и его семейством в лес, принимал Ганса и у себя в
отеле, где мы всласть наговорились за ужином. Мне захотелось взглянуть и на
то место, где работал Ганс. Но туда не пускали. Ганс стал испуганно отнекиваться,
а сторож у фабричных ворот, когда я туда явился, меня не пустил. Пришлось, чтобы
получить хоть какое-то представление о таинственной повседневности брата, занять
пост у ворот.
Я пришел к ним перед обеденным перерывом, чтобы увидеть, как он выходит, и пройтись
вместе с ним. Ворота были огромны, как в каком-нибудь замке, сразу за ними помещалась
будка сторожа, поглядывавшего в окошко на улицу. Три дороги вели от ворот к
самой фабрике, представлявшей собой целый городок из зданий, двориков, труб.
Дорога посередине была проезжей, слева и справа — для пешеходов. Я стоял у ворот
и ждал, разглядывая пустынное троедорожие и административное здание, думая о
том, что в одном из просторных его помещений за одной из многочисленных машинок
изо дня в день, из года в год сидит мой брат и пишет письма. Мир, представший
моим взорам, был серьезен, строг и несколько мрачен, и стоило мне вообразить,
что и я всю мою жизнь дважды в день — утром и после обеда — должен был бы входить
в эти ворота, идти по этой дороге к одному из этих больших неприветливых зданий,
получать там в бюро приказы и распоряжения, писать потом письма и счета, как
я тотчас вынужден был признать, что я на это попросту неспособен. То есть представить
себя на месте владельца фабрики, ее директора или главного инженера, на месте
человека, обозревающего всю эту машинерию целиком и управляющего ею, я еще мог,
но быть мелким служащим или рабочим, не иметь представления обо всем производственном
цикле, выполнять одну и ту же операцию или писать под диктовку одни и те же
письма — нет, это уже походило на кошмар. Я напряженно вглядывался в фабричные
ворота, думал о Гансе, вспоминал, какое тихое, просветленное, сияющее лицо было
у него в тот бесконечно далекий рождественский вечер, и сердце мое сжималось.
Потом я увидел, как вдали, между зданий, что-то зашевелилось, показались люди,
их становилось все больше, они приближались к воротам, ко мне, а когда первые
из них прошли мимо и скрылись в улочках города, из ворот хлынул мощный и непрерывный
людской поток, его темная масса изливалась порциями и протекала мимо меня; людей
было много — сотни, тысячи, они заполнили обе пешеходные дороги, а посередине
ехали сотни велосипедов и мотоциклов, изредка попадались и автомобили. Тут были
и мужчины, и женщины, хотя мужчин было намного больше, немало и совсем молодых
парней с непокрытой головой, попадались разбитные и веселые говоруны, но редко,
большинство понуро и молча брело в том темпе, который задавала толпа. Поначалу
я еще пытался всматриваться в лица в надежде увидеть Ганса, но, поскольку людей
на всех трех дорогах становилось все больше и больше и в сплошном потоке лиц
нельзя было разглядеть какое-либо отдельное, я вынужден был просто стоять посреди
потока, отказавшись от поисков брата. Так простоял я, наблюдая, около четверти
часа, пока поток не иссяк и дороги не опустели, замерев в ожидании возвратного
нашествия.
Впоследствии во всякий мой приезд в этот город я всегда наблюдал сей обеденный
анабазис; иной раз мне удавалось выловить в потоке Ганса, иногда он окликал
меня, а случалось, что, как и в первый раз, я уходил ни с чем. И каждый раз
стоять так было для меня и мукой, и поучением. Когда я отыскивал в толпе брата,
видел, как он бредет, слегка склонив голову, меня охватывала горькая, бесполезная
жалость к нему. А когда и он замечал меня и с милой улыбкой на тихом лице протягивал
руку, он вдруг казался мне старше и умудреннее меня. Его принадлежность к этим
тысячам, его походка ко всему притерпевшегося человека и чуть усталое, но по-прежнему
милое, научившееся терпению лицо придавали брату, которого я и в зрелые годы
продолжал считать ребенком, печать некоего печального достоинства, некоей посвященности
и испытанности, которая умаляла и устыжала меня.
Хотя я лучше знал теперь, как он живет, проводя дни на фабрике, а вечера в кругу
семьи, я все же не удержался от попыток дать ему представление и о моей жизни,
ввести его, что называется, в свой круг. Он ведь очень любил музыку и сам был
музыкантом, вот я и решил, раз уж он слышать не хотел ни о литературе, ни о
философии, ни о политике, по крайней мере послушать с ним хорошую музыку, перетащить
его на воскресенье или хотя бы на вечер из его обывательской среды в нашу богемную,
взять его с собой в Цюрих на оперу, ораторию или симфонический концерт, а вслед
за тем заглянуть на несколько часов к моим компанейским друзьям, музыкантам.
Раз пять предпринимал я эти попытки, приглашал его со всею настойчивостью и
сердечностью, но он ни единожды не поддался на уговоры, и, разочарованный, я
в конце концов сдался. Ганс не хотел ничего этого, и все тут, не тянуло его
ни в оперу, ни на концерт, ни к моим друзьям. Я же к тому времени успел забыть,
какими невыносимыми казались мне на третьем или четвертом году войны и музыка,
и компании, и любое напоминание об искусстве, успел забыть, что я еще мог тогда
кое-как влачить существование, если напрочь забывал обо всех этих драгоценных
вещах, но стоило мне в досужую минуту услышать хоть несколько тактов Шуберта
или Моцарта, как я был готов разрыдаться. Я все это забыл или не чувствовал,
не понимал, что и брат мой теперь должен был испытывать нечто подобное, что
вся его недюжинная стойкость в служебных передрягах может вмиг развеяться под
натиском музыкального дурмана при звуках «Волшебной флейты» или «Квартета с
гобоем». Мне было досадно, что Ганс отклонил все мои приглашения, было искренне
жаль, что он устоял против соблазна, решив довольствоваться своей размеренной
жизнью, не желая всех этих поздних возвращений и шумных застолий с людьми, перед
которыми явно тушевался. К этому мы больше не возвращались. Потом я узнал, да
и сам мог заметить, что Ганс не любил, когда его расспрашивали о брате-писателе.
Он любил меня и во все эти годы был искренне привязан ко мне, но мои писательские
занятия, мои дружеские связи в художнических кругах, мой интерес к философии,
искусству, истории — все это тяготило его, от всего этого он уберегал себя,
вежливо, но настойчиво отказываясь участвовать во всем этом.