ибо он большей частью пребывал в очень дурном расположении духа. Но дважды он
выходил со мной погулять, побродить на свежем воздухе, без грамматики, без греческого,
и во время обеих этих прогулок он был со мной мил и приветлив, не было ни сарказма,
ни приступов гнева, он расспрашивал меня о моих увлечениях, о моих мечтах, и
с тех пор я его полюбил, хотя он, как только начинался урок, начисто забывал
казалось, об этих прогулках. Жену его похоронили, и я помню, как участился тогда
и стал резче тот характерный для Шмида жест, каким он смахивал назад со лба
длинные волосы. Как учитель он был в то время довольно тяжел, и думаю, что из
его учеников я был единственным, кто любил его, несмотря на его жестокость и
непредсказуемость.
Вскоре после окончания этого годичного курса,
который вел Шмид, я покинул родину и родную школу и впервые был отправлен в
чужие края. Произошло это отчасти по причинам воспитательного характера, ибо
я стал тогда трудным и очень непослушным ребенком, родители не справлялись со
мной. Кроме того, мне надо было как можно лучше подготовиться к «земельному
экзамену». Этот государственный экзамен, который проводился каждое лето для
всей земли Вюртемберга, был очень важен: кто выдерживал его, получал вакансию
в богословской «семинарии» и мог учиться на стипендию. Эта карьера была предназначена
и мне. Несколько школ в земле специально занималось подготовкой к этому экзамену,
и в одну из них отправили меня. Это была латинская школа в Гёппингене, где годами
натаскивал учеников к земельному экзамену ректор Бауэр, знаменитый во всей земле
старик, из года в год окруженный стайкой усердных учеников, которых к нему присылали
из всех уголков земли.
В прежние годы ректор Бауэр пользовался славой
грубого, бьющего учеников педагога; один старший мой родственник много лет назад
учился у Бауэра, и тот жестоко мучил его. Теперь ректор был стар и слыл чудаком,
к тому же учителем, который требует от своих учеников очень многого, но бывает
с ними и весьма мил. Как бы то ни было, я изрядно боялся его, когда, держа за
руку мать, после первого мучительного прощания с отчим домом, стоял в ожидании
перед кабинетом знаменитого ректора. Думаю, мать сначала была совсем не в восторге
от него, когда он вышел нам навстречу и ввел нас в свою келью, сгорбленный старик
с растрепанными седыми волосами, с глазами чуть навыкате в красных прожилках,
одетый в зеленовато-выцветшее, неописуемое платье старинного покроя, в очках,
повисших на самом кончике носа; держа в правой руке длинную, достававшую почти
до пола курительную трубку с большой фарфоровой головкой, ом непрестанно вытягивал
и выпускал в прокуренную комнату мощные клубы дыма. С этой трубкой он не расставался
и во время уроков. Мне этот странный старик с его сгорбленностью, с его небрежной
манерой держать себя, с его старой, заношенной одеждой, с его печально-пытливым
взглядом, с его стоптанными туфлями, с его длинной дымящейся трубкой показался
старым волшебником, на попечение которого я сейчас перейду. Может быть, окажется
ужасно у этого запыленного, далекого от жизни старца, а может быть - чудесно,
великолепно, во всяком случае, это было нечто особенное, это было приключение,
это было событие. Я был готов, я рвался пойти навстречу ему.
Но сперва надо было выдержать ту минуту на вокзале,
когда мать, поцеловав и благословив меня, села в поезд, и поезд ушел, и я впервые
остался один в «мире», где мне следовало найти свое место и показать себя —
но и по сей день, когда мои волосы начинают седеть, я этому так и не научился
по-настоящему. На прощанье мать еще помолилась со мной, и, хотя с моей набожностью
дело обстояло уже не блестяще, я во время ее молитвы и ее благословения торжественно
поклялся в душе вести себя здесь, на чужбине, хорошо и не посрамлять мать. Надолго
мне это не удалось, дальнейшие мои школьные годы принесли мне и ей тяжкие бури,
испытания и разочарования, много горя и слез, много ссор и недоразумений. Но
тогда, в Гёппингене, я свой обет более или менее исполнил и вел себя хорошо.
Правда, не на взгляд пай-мальчиков и уж никак не на взгляд хозяйки, у которой
я жил и воспитывался на полном пансионе вместе с другими четырьмя мальчиками
и которой я не выказывал того почтения и послушания, каких она ждала от своих
нахлебников. Нет, хотя в иные дни я очаровывал ее, добивался ее улыбки и расположения,
в большой чести у нее я никогда не был, она была инстанцией, власти и важности
которой я не признавал, и, когда она в один несчастный день, после какого-то
пустякового мальчишеского проступка, призвала своего рослого и дюжего брата,
чтобы он подверг меня телесному наказанию, я оказал ей и ее помощнику жесточайшее
сопротивление, готовый скорее выброситься в окно или перегрызть ее брату горло
чем позволить ему, не имевшему, по моему мнению, такого права, произвести экзекуцию.
Ему не удалось дотронуться до меня и пришлось удалиться несолоно хлебавши.
Гёппинген мне не понравился. «Мир», в который
втолкнули меня, не пришелся мне во вкусу, он был гол и скучен, груб и убог.
Тогда Гёппинген еще не был фабричным городом, как сегодня, но и тогда уже там
высилось семьдесят или восемьдесят фабричных труб, и речушка была по сравнению
с рекой моей родины пролетаркой, жалко пресмыкавшейся между кучами отходов,
а что окрестности города очень красивы, мы почти не замечали, потому что отлучаться
нам разрешалось лишь ненадолго, и на Гогенштауфен я поднялся только один раз.
О нет, Гёппинген мне совсем не понравился, этот прозаический фабричный город
не шел ни в какое сравнение с моей родиной, и, рассказывая о Кальве и тамошней
жизни своим товарищам, как и я, томившимся на чужбине и в неволе, я приукрашивал
и слагал поэмы тоски и бахвальства, за которые никто не мог призвать меня к
ответу, ибо я был единственным в нашей школе кальвийцем. Вообще же были представлены
почти все местности и города данной земли, в нашем классе было не более шести-семи
гёппингенцев, все остальные приехали издалека, чтобы здесь, на проверенном трамплине,
получить разгон для земельного экзамена.
Трамплин не подвел и наш класс, как уже множество
других. В конце гёппингенского срока мы составили внушительное число успешно
выдержавших экзамен, и я был среди них. Гёппинген не виноват в том, что ничего
путного из меня не вышло.
Хотя этот скучный промышленный город, неволя
под надзором строгой хозяйки и вся внешняя сторона моей гёппингенской жизни
очень не нравились мне, все-таки это время (почти полтора года) было чрезвычайно
плодотворно и важно для моей жизни. Те отношения между учителем и учеником,
о которых я в Кальве получил представление у профессора Шмида, эта бесконечно
плодотворная и притом такая тонкая связь между духовным вождем и способным ребенком
достигла между ректором Бауэром и мною полного расцвета. Этот странный, страшноватый
на вид старик с бесчисленными чудачествами и вывертами, так выжидательно и грустно
глядевший из-за узких зеленоватых стекол, постоянно наполнявший дымом из своей
длинной трубки наш тесный, переполненный класс, стал для меня на некоторое время
вождем, примером, судьей, полубогом. Наряду с ним у нас было еще два учителя,
но их для меня как бы не существовало; они исчезали как тени, словно у них было
на одно измерение меньше, за любимой, внушавшей страх и почтение фигурой старика
Бауэра. И так же исчезала столь малосимпатичная мне гёппингенская жизнь, исчезали
даже мои тогдашние дружбы с однокашниками и делались неважными рядом с этой
главной фигурой. В то время, хотя это был расцвет моего отрочества и даже появились
первые предвестья и предчувствия половой любви, школа, это вообще такое безразличное,