ВСЕЛЯЯСЬ В НОВЫЙ ДОМ
Вселиться в новый дом — значит не только начать что-то новое,
но и покинуть что-то старое. И, вселяясь теперь в новый дом, я могу быть от
души благодарен другу, чьей доброте я этим домом обязан, могу с благодарностью
и с новым дружеским чувством вспомнить его и других друзей, которые помогли
довести дело с домом до конца и обставить его. Но сказать что-либо об этом новом
доме, описать его, восхвалить, воспеть я не в состоянии, ибо где взять слова
и как петь при первом шаге во что-то новое, как осмелишься хвалить день, когда
до вечера еще далеко? Справляя новоселье, мы можем лелеять в душе какие-то пожеланья
и просить наших друзей, чтобы и они тоже хранили в своей душе эти тихие пожеланья.
Однако сказать что-либо о самом доме, по-настоящему рассказать о нем, высказать
свое отношение к нему как к чему-то пережитому — это я смог бы лишь через какое-то
время.
Но при нашем вселении в новый дом я могу и должен
вспомнить те другие дома, что давали пристанище мне в прежние эпохи моей жизни
и защищали мою жизнь и мою работу. Каждому из них я благодарен, каждый из них
сохраняет для меня бесчисленные воспоминания, и каждый в моей памяти придает
времени, когда я жил в нем какой-то собственный облик. И подобно тому, как на
редком семейном празднестве сперва тревожат тень прошлого и поминают умерших,
я хочу сегодня вспомнить всех предшественников нашего прекрасного дома, пробудить
в себе их образ и поведать о них друзьям.
Хотя вырос я в характерных старых домах, я в
молодости был все же слишком неразвит, а главное — слишком занят собой, чтобы
уделять много внимания и любви домам и квартирам, где я жил. Правда, мне было
вовсе не безразлично, как выглядит мое жилье, но во внешности моей комнаты мне
всегда бывало важно только то, что привнес в эту внешность я сам. Интересовали
и радовали меня не размеры помещения, не его стены, углы, высота, цвета, полы
и так далее, интересовало меня лишь то, что сам я доставил в данную комнату,
что сам я расставил, развесил и разложил в ней.
То, как пытается украсить и выделить свою первую
отдельную комнату двенадцатилетний мечтательный мальчик, не имеет ничего общего
со вкусом и нарядностью: побуждения к этому украшательству лежат гораздо глубже,
чем какой-то там вкус. Так и я в двенадцать лет, впервые, к своей гордости,
получив в просторном отцовском доме отдельную комнату, совершенно не пытался
как-то разделить и подчинить себе это большое, высокое помещение, придать ему
красоту и уютность цветами или расположением мебели и думать не думал о том,
как расставить кровать, шкафы и так далее, а все свое внимание направил на те
несколько вещей в комнате, которые были для меня не предметами домашнего обихода,
а святынями. Важнейшей из этих вещей была моя конторка, мне давно хотелось иметь
конторку, и вот я ее получил, а в этой конторке в свою очередь важнее всего
было пустое пространство под крышкой, где я старался устроить арсенал более
или менее тайных трофеев, сплошь предметов, ни на что не нужных и не покупных,
имевших лишь для меня одного мемориальную, а отчасти и магическую ценность.
Среди них были маленький звериный череп неведомого мне происхождения, засушенные
листья деревьев, заячья лапка, осколок толстого зеленого стекла и много других
таких вещей. Они хранились в темноте своего укрытия под крышкой конторки, мои
сокровища и мои секреты, их никто не видел, о них никто не знал, кроме меня,
и они были мне дороже всякого другого имущества. Наряду с этим тайником ценилась
и верхняя плоскость конторки, и тут была уже не сокровенная, не интимная сфера,
тут дело уже не обходилось без украшательства, щегольства, да и бахвальства.
Тут я не скрывал и не прятал, а выставлял напоказ и хвастался, тут требовались
великолепие и красота, кроме букетов цветов и кусков мрамора, здесь можно было
увидеть фотографии и другие картинки, и пределом моих мечтаний было поставить
здесь какую-нибудь скульптуру, все равно какую, но трехмерное произведение искусства,
какую-нибудь фигуру или голову, и желание это было таким сильным, что я однажды
украл одну марку и за восемьдесят пфеннигов купил бюстик молодого кайзера Вильгельма
из обожженной глины, массовое изделие, не представляющее никакой ценности.
Кстати сказать, эта мечта двенадцатилетнего не
покинула меня и в двадцать лет, и среди первых вещей, которые я купил на собственный
заработок, поступив в Тюбингене учеником в книжную лавку, был белоснежный гипсовый
слепок с праксителевского бюста Гермеса. Сегодня я, вероятно, не потерпел бы
его ни в какой комнате, но тогда я еще почти так же сильно, как в детстве со
своим глиняным бюстом кайзера, чувствовал первобытное волшебство скульптуры,
физического, осязаемого, ощутимого подражания природе. Существенно мой вкус,
таким образом, вряд ли улучшился, хотя, конечно, Гермес был более благородной
скульптурой, чем тот бюст кайзера. Должен также сказать, что тогда, в те четыре
тюбингенских года, я все еще был очень равнодушен к дому и комнате, где мне
довелось жить. Моей тюбннгенской комнатой на Герренберштрассе была все четыре
года та же, какую сняли мне родители при моем поступлении в книжную лавку, —
скучная, унылая комната на первом этаже некрасивого дома на тоскливой улице.
Восприимчивей ко всякой красоте, я совершенно не страдал от такого жилья. Да,
собственно, я и не «жил» там, ибо с раннего утра до вечера находился в лавке
и, возвращаясь домой обычно уже затемно, не хотел ничего кроме одиночества,
свободы, чтения и собственной работы. И «красивой» комнатой я считал тогда не
красивое помещение, а украшенное. А на украшения я не скупился. Частью в виде
больших фотографий, частью в виде маленьких вырезок из иллюстрированных журналов
или издательских каталогов к стенам было приколото более сотни портретов людей,
которыми я почему-либо восхищался, и собрание это в те годы постоянно росло:
прекрасно помню, как со вздохом, довольно дорого заплатил за фотографии молодого
Герхарда Гауптмана, чью «Ганнеле» я тогда прочел, и за два портрета Ницше; один
был известный, с большими усами и со взглядом немного снизу вверх, другой был
снимком с написанного маслом портрета, где Ницше, больной, с погасшим, отсутствующим
взглядом, сидел в кресле-каталке. Я часто стоял перед этой фотографией. Кроме
того, был, стало быть, Гермес, и была еще самая большая репродукция портрета
Шопена, какую мне удалось достать. Кроме того, половина стены над диваном была
по-студенчески украшена симметрично развешанными трубками для курения. Конторка
имелась у меня и здесь, и в ее темном вместилище все еще были волшебство, тайна,
сокровищница, все еще были прибежище, уход от скучного окружающего мира в магическое
царство; только теперь всем этим были уже не череп, заячья лапка, пустые внутри
конские каштаны и стекляшки, а мои стихи, фантазии и сочинения в тетрадях и
на множестве отдельных листов.
Из Тюбингена я, двадцати двух лет, приехал осенью
1899 года в Базель, и только там у меня появилось серьезное, живое отношение
к изобразительному искусству; если мое тюбингенское время, насколько я располагал
им, было посвящено исключительно литературным и интеллектуальным завоеваниям
— прежде всего Гёте, а потом Ницше, которыми я занимался упоенно, как одержимый,
— то в Базеле у меня открылись и глаза, я стал внимательным, а вскоре и сведущим
созерцателем архитектуры и произведений искусства. Узкий базельский круг, принявший
меня тогда и просвещавший, был весь пропитан влиянием Якоба Буркхардта, который
незадолго до того умер и кому во второй половине моей жизни суждено было постепенно
занять то место, что раньше принадлежало Ницше. В базельские свои годы я как
раз и сделал первую попытку жить со вкусом и достойно, сняв оригинальную, красивую
комнату в старом базельском доме, комнату с большой старинной кафельной печью,
комнату с прошлым. Но мне с ней не повезло; комната была замечательная, но она
никогда не прогревалась, хотя старинная печь пожирала массу дров, а под окнами
с трех часов утра через такую спокойную с виду улицу с адским грохотом, отнимая
у меня сон, катились по булыжной мостовой от Альбанских ворот повозки молочников
и рыночных торговцев; не выдержав, я через некоторое время убежал из этой комнаты
в современное предместье.
И только теперь начинается та пора моей жизни,
когда я жил уже не в случайных и часто менявшихся комнатах, а в домах и когда
эти дома становились милыми мне и важными для меня. За время от моей первой
женитьбы в 1904 году и моего вселения в Каза-Бодмер в 1931 году я жил в четырех
разных домах и один из них построил сам. Все они вспоминаются мне сегодня.
В некрасивый или хотя бы лишь безразличный мне
дом я теперь бы не въехал; я видел много предметов старинного искусства, был
дважды в Италии, да и вообще моя жизнь сильно изменилась и обогатилась: бросая
свою прежнюю профессию, я решил жениться и постоянно жить в будущем в деревне.
В этих решениях, как и в выборе мест и домов, где мы потом жили, моя первая
жена принимала большое участие. Полная решимости жить простой, сельской, здоровой
жизнью с минимальными потребностями, она, однако, придавала большое значение
тому, чтобы при всей простоте жить очень красиво, то есть в красивых местах,
с красивым видом и в красивых, то есть в самобытных, проникнутых достоинством,
не в безликих домах. Ее идеалом был полукрестьянский-полубарский сельский дом
с покрытой мхом крышей, просторный, под очень старыми деревьями, по возможности
с шумящим колодцем у ворот. У меня у самого
были совершенно сходные представления и желания,
да и вообще я пребывал под влиянием Мии в этих делах. Поэтому то, что нам следовало
искать, было как бы предопределено. Сперва мы вели поиски по красивым деревням
близ Базеля, затем, после первой моей поездки к Эмилю Штраусу в Эммисхофен,
в поле нашего зрения вошло Боденское озеро, и наконец, когда я сидел дома в
Кальве у отца с сестрами и писал «Под колесами», жена обнаружила баденскую деревню
Гайенхофен на Унтерзее, а в ней пустующий крестьянский дом на маленькой тихой
площади напротив часовни. Я был согласен, и мы сняли дом за сто пятьдесят марок
в год, что нам самим в то время показалось дешево. Там в сентябре 1904 года
мы стали устраиваться, поначалу с разочарованиями и трудностями, с долгим ожиданием
мебели и кроватей, которые должны были прибыть из Базеля и которых мы день за
днем ждали с каждым утренним пароходом из Шафха-узена. Потом дело двинулось,
и наш энтузиазм рос. Грубые стропила в комнатах верхнего этажа мы выкрасили
в темно-красный цвет, в обеих нижних комнатах, самых красивых в доме, стены
были облицованы некрашеными еловыми досками, а рядом с солидной печью имелась
так называемая «хитрость»: кусок стены над грубой скамьей был там покрыт зелеными
старыми изразцами, которые нагревались, когда в кухне горела плита. Здесь было
любимое место нашей первой кошки, красивого кота Гатта-мелаты. Таков был мой
первый дом. Снимали мы, собственно, только половину дома, другая половина состояла
из амбара и сарая, которые крестьянин оставил за собой. Жилая часть этого фахверкового
дома состояла внизу из кухни и двух комнат, большая из которых с большой изразцовой
плитой служила нам гостиной и столовой, вдоль половины стены шли грубые деревянные
скамьи, там было тепло и уютно между деревянными стенками. Меньшую комнату рядом
занимала жена, там стояли ее пианино и письменный стол. Примитивная лестница
из досок вела наверх. Там, соответствуя гостиной внизу, имелась большая комната
с двумя окнами под углом друг к другу, из которых видны были части озерного
пейзажа за часовней; это был мой кабинет, здесь стоял большой письменный стол,
сделанный по моему закону, единственная вещь, до сих пор сохранившаяся у меня
от того времени, стояла здесь опять-таки и конторка, и все стены были уставлены
книгами. При входе надо было помнить о высоком пороге, кто забывал о нем, ударялся
головой о низкую притолоку, это случалось со многими. Молодому Стефану Цвейгу
пришлось даже, когда он был у нас, прилечь на четверть часа и прийти в себя,
чтобы обрести дар речи, он вошел быстро и энергично, и я не успел предупредить
его насчет порога. Радом на этом этаже были еще две спальни, а над ними большой
чердак. Сада при этом доме не было, была только маленькая лужайка с двумя-тремя
фруктовыми деревьями, еще я вскопал грядку вдоль дома и посадил кусты смородины
и немного цветов.
В этом доме я прожил три года, за это время явился
на свет мой первый сын и возникло много стихов и рассказов. В «Книге зарисовок»
и еще кое-где есть описания нашей тогдашней жизни. Нечто, чего ни один из позднейших
домов дать уже не мог, делает этот крестьянский дом милым мне и уникальным:
он был первым! Он был первым прибежищем моего молодого супружества, первой законной
мастерской моей профессии, здесь впервые у меня было чувство оседлости и именно
поэтому иногда чувство плененности, скованности границами и порядком; здесь
я впервые загорелся красивой мечтой — создать и обрести в месте, которое выбрал
сам же, подобие родного угла. И это делалось скудными и примитивными средствами.
Гвоздь за гвоздем вбивал я собственноручно в этих комнатах, и гвозди были не
покупные, а из ящиков, оставшихся от нашего переезда, я один за другим выпрямлял
их на каменном пороге нашего дома. Зияющие щели в верхнем этаже я зашпаклевал
паклей и бумагой и закрасил красной краской, я боролся с сухостью и тенью из-за
нескольких цветков на скверной почве у стены нашего дома.
Благоустраивался этот дом с прекрасным пафосом
молодости, с чувством глубочайшей ответственности за то, что мы делаем, и с
чувством, что это на всю жизнь. Потому-то мы и попытались вести в этой крестьянской
хижине сельскую, открыто-простую, естественную, не городскую и не модную жизнь.
Мысли и идеалы, которыми мы тут руководствовались, были так же сродни рескиновским
и моррисовским, как и толстовским. Отчасти это получилось, отчасти не удалось,
но мы оба относились к этому с полной серьезностью, делая все добросовестно
и от души.
Две картины, два события каждый раз ярко и свежо
встают в моей памяти, когда мне напоминают об этом доме и о первых гайенхофенских
годах. Первая картина — теплое, сияющее летнее утро, утро моего двадцать восьмого
дня рождения. Я рано проснулся, разбуженный и чуть ли не испуганный какими-то
странными звуками, подбежал в одной рубашке к окну, и под нашим окном оказался
сельский духовой оркестрик, собранный моим другом Людвигом Финком из нескольких
соседних деревень, играли марш и хорал, и рожки, и клапаны кларнетов сверкали
на утреннем солнце.
Это одна картина, возникающая передо мной при
воспоминании о том старом доме. Другая тоже связана с моим другом Финком. На
сей раз меня тоже разбудили, но дело было среди ночи, и под окном стоял не Финк,
а наш друг Бухерер, который сообщил мне, что домик, купленный Людвигом Финком
и только что благоустроенный им для его молодой жены, горит. Мы молча прошли
туда через деревню, на небе стояло красное зарево, и маленький сказочный домик,
только что выстроенный, покрашенный и благоустроенный, сгорел на наших глазах
до последней щепки, а хозяин совершал свадебное путешествие, приехать и ввести
в дом жену он должен был завтра. Когда пепелище еще дымилось и тлело, нам пришлось
отправиться в путь, чтобы встретить друга и сообщить ему и его жене о случившейся
беде.
Прощались мы с нашим крестьянским домом медленно
и легко, ибо решили построить теперь собственный дом. На то были разные причины.
Во-первых, благоприятствовали наши внешние обстоятельства, и при той простой
и экономной жизни, которую мы вели, деньги откладывались ежегодно. Затем мы
уже давно мечтали о настоящем саде и о более открытом и высоком месте с более
широким обзором. К тому же моя жена много болела, и был ребенок, и такие роскошные
приспособления, как ванна и ванная колонка, уже не казались нам совершенно ненужными,
как три года назад. И если, думали и говорили мы, наши дети растут в деревне,
то им лучше и правильнее расти на собственной земле, в собственном доме, в тени
собственных деревьев. Не помню уж, как мы обосновывали себе эту мысль, помню
только, что дело это было для нас действительно серьезное. Может быть, за этим
не крылось ничего, кроме буржуазной домовитости, хотя мы оба никогда особенно
ею не отличались — но под конец нас испортили тучные годы; или же тут маячил
и этакий крестьянский идеал? Я, правда, в своем крестьянском идеале никогда
не был уверен, и тогда тоже, но благодаря Толстому, да и благодаря Иеремии Готхельфу,
подогреваемые довольно сильным тогда в Германии движением за бегство из городов
в сельскую жизнь, эти красивые, но неясно сформулированные догматы веры все-таки
жили в наших головах как-то и выразилось в «Петере Каменцинде». Не помню теперь
точно, как я тогда понимал слово «крестьянин». Сегодня, во всяком случае, я,
пожалуй, ни в чем так не уверен, как в том, что я — прямая противоположность
крестьянина, а именно (по природе своей, по типу) кочевник, охотник, человек
неоседлый, индивидуалист. По сути-то я и тогда, наверно, думал не намного иначе,
чем сегодня, но вместо антитезы «крестьянин — кочевник» я видел и формулировал
тогда антитезу «крестьянин — горожанин» и крестьянскую жизнь понимал не только
как отдаленность от городов, но прежде всего как близость к природе и надежность,
которой и отличается жизнь, руководствующаяся не силлогизмами, а инстинктами.
Что мой сельский идеал и сам был лишь силлогизмом — это мне не мешало. Ведь
наши склонности всегда обладают удивительной способностью маскироваться мировоззрением.
Ошибка моей гайенхофенской жизни была не в том, что я неверно думал о крестьянскости
и так далее, а в том, что своим сознанием я отчасти хотел и добивался чего-то
совсем другого, чем то, к чему инстинктивно стремился. В какой мере я подчинялся
при этом идеям и желаниям моей жены Мии, сказать не могу, но в те первые годы
ее влияние, как я лишь задним умом вижу, было сильнее, чем я это признал бы
тогда.
Словом, было решено купить землю и строиться.
Архитектор Гиндерман, с которым мы подружились еще в Базеле, был к нашим услугам,
родители жены дали взаймы большую часть нужной для строительства суммы, землю
везде можно было купить задешево, квадратный метр стоил, кажется, два-три грошена.
И на своем четвертом бодензейском году мы купили участок земли и построили на
нем красивый дом. Мы выбрали место далеко на отшибе с открытым видом на Унтерзее.
Видны были швейцарский берег, остров Рейхенау, башня кафедрального собора в
Констанце, а за ними вдалеке горы. Дом был удобнее и больше покинутого, было
место для детей, прислуги, гостей, встроили шкафы и ящики, а воду не нужно было
больше носить от колодца, в доме имелся водопровод, а в подвале — погреб для
вина и фруктов и темная комната для фотографии, которой занималась жена, и еще
было много всяких красивых и приятных приспособлений. Когда мы вселились туда,
хватало также забот и огорчений: выгребная яма часто засорялась, и в кухне,
грозя разлиться, застревала в стоке вода, а я с призванным на помощь строителем
лежал на животе перед домом и прутьями и проволокой ковырялся во вновь отрытых
сливных трубах. Но в целом дом оправдал себя и доставлял нам радость, и, хотя
наш каждодневный быт оставался таким же простым, как прежде, было много всякой
роскоши, о которой я и мечтать не смел. В моем кабинете были встроены книжные
полки и большой шкаф для папок. На всех стенах теснились картины, у нас было
теперь много друзей-художников, что-то мы покупали, что-то получали в подарок.
В комнатах уехавшего Макса Бухерера жили теперь каждое лето два мюнхенских художника,
Блюмель и Реннер, которых мы любили и с которыми я дружу по сей день.
Особенно роскошным и изысканным было отопление
моего кабинета, мною придуманное: здесь стояла большая зеленая изразцовая печь,
долго удерживавшая тепло, которую можно было топить углем. У нас было с ней
много хлопот, и во время строительства мы однажды отослали обратно на фабрику
целый фургон изразцов, потому что они были не совсем того прекрасного зеленого
цвета, какой я имел в виду и заказал. Но именно эта печь показала мне теневые
стороны всяких удобств и технических изысков: топилась печь хоть и хорошо, но
при небольшом фене в ней скапливались газы, и, освобождаясь от них, она иногда
взрывалась со звуком, который я и сейчас слышу, комната вдруг наполнялась каменноугольным
газом, дымом и сажей, надо было срочно выгребать жар и тушить, а потом шагать
два часа в Радольфцель за печником и на несколько дней попрощаться с отоплением
и кабинетом. Случалось это три или четыре раза, и дважды я сразу же после этой
беды уезжал, едва раздавался злосчастный выстрел и комната моя наполнялась чадом,
я укладывал вещи в сумку, убегал, вызывал в Радольфцеле печника и ехал оттуда
в Мюнхен, где мне как соиздателю журнала все равно нужно было побывать по делам.
Эти эскапады были все же редкими исключениями.
Едва ли не важнее дома стал для меня сад. Собственно
сада у меня никогда еще не было, а из моих сельских принципов само собой следовало,
что разбивать, сажать и возделывать его я должен был сам, и я много лет это
и делал. Я построил в саду сарай для дров и садовых инструментов, разметил вместе
с одним советчиком, крестьянским сыном, дорожки и грядки, посадил деревья, каштаны,
липу, катальпу, буки в виде живой изгороди, много кустов ягод и прекрасных плодовых
деревьев. Плодовые деревца обгрызли зимой и погубили зайцы и косули, все остальное
росло недурно, и у нас было тогда в избытке клубники и малины, цветной капусты,
горошка и салата. Еще я развел георгины и устроил длинную аллею, где по обе
стороны дорожки росли сотни подсолнечников необыкновенной величины, а у их ног
тысячи настурций всех оттенков красного и желтого цвета. Не менее десяти лет,
в Гайенхофене и Берне, я один и собственноручно сажал себе овощи и цветы, удобрял
и поливал грядки, пропалывал дорожки, пилил и колол дрова в большом количестве.
Это было прекрасно и поучительно, но в конце концов превратилось в тяжелое рабство.
Играть в крестьянина было славно, пока это было игрой; когда это переросло в
привычку и обязанность, радость ушла. Гуго Балль, на основании моих очень скупых
свидетельств, хорошо пояснил в своей книге смысл этого гайенхофенского обходного
пути — хотя и суховато и не совсем справедливо в отношении нашего друга Финка.
Тут было больше тепла, больше невинности и игры, чем он заставляет предполагать.
Сколько сильно, впрочем, наша душа обрабатывает
картину окружающего мира, искажает или, вернее, поправляет ее, под каким сильным
влиянием изнутри находятся картины нашей жизни, когда мы их вспоминаем, — это
посрамляюще ясно показывают мои воспоминания о втором гайенхофенском доме. Я
и сегодня донельзя точно представляю себе сад этого дома, а в самом доме ясно
вижу со всеми подробностями мой кабинет и его просторный балкон, я до сих пор
могу сказать, на каком месте стояла там каждая книга. Зато другие комнаты представляю
себе сегодня, через двадцать лет после того, как я покинул этот дом, уже удивительно
нечетко.
Итак, мы устроились и обосновались прямо-таки
на всю жизнь, мирно стояло у входа в наш дом единственное большое дерево на
нашем участке, старая, могучая груша, под которой я соорудил из планок скамейку,
прилежно возделывал я свой сад, сажал, украшал, и уже мой старший сынок ходил
за мной по саду, играя своей детской лопаточкой. Но вечность, на которую мы
строили, длилась недолго. Я исчерпал Гайенхофен, жить мне там стало невмоготу,
я часто теперь уезжал на короткие сроки, мир кругом был так широк, и в конце
концов поехал даже в Индию летом 1911 года. Нынешние психологи, люди нахальные,
называют такие вещи «бегством», и, конечно, в числе прочего было тут и оно.
Но это была и попытка создать дистанцию, оглядеться. Летом 1911 года я поехал
в Индию и вернулся оттуда в самом конце года. Но всего этого было мало. Со временем
к замалчиваемым внутренним причинам нашего недовольства прибавились и внешние,
которые мужу и жене легко обсудить: родились второй и третий сын, старший достиг
школьного возраста, жена порой тосковала по Швейцарии и по близости города,
по друзьям и по музыке, и постепенно мы привыкли считать наш дом подлежащим
продаже, а нашу гайенхофенскую жизнь — эпизодом. В 1912 году дело решилось,
нашелся покупатель для дома.
Местом, куда мы теперь хотели переехать, был
Берн. Правда, переехать мы хотели не в самый город, это показалась бы нам предательством
наших идеалов, мы хотели подыскать какой-нибудь деревенский дом близ Берна,
что-нибудь вроде той чудесной старой усадьбы, где уже несколько лет жил мой
друг Альберт Вельти, художник. Я не раз навещал его в Берне, и его красивый,
слегка запущенный дом с усадьбой далеко за чертой города очень мне нравился.
И если жена и так-то, по воспоминаниям молодости, очень любила Берн, Бернский
кантон и старые бернские имения, то для меня, когда я выбирал Берн, имело большое
значение и то, что там будет такой друг, как Вельти.
Но когда час настал и мы действительно перебрались
с Боденского озера в Берн, все выглядело уже опять иначе. За несколько месяцев
до нашего переезда в Берн мой друг Вельти и его жена умерли почти подряд, я
был на его похоронах в Берне, и тут оказалось, что раз уж мы решили переезжать
в Берн, то лучше всего взять на себя права на дом Вельти. Мы внутренне сопротивлялись
этой преемственности, слишком сильно пахло там смертью, мы искали другого пристанища
близ Берна, но не находилось ничего, что нам понравилось бы. Дом Вельти не был
его собственностью, он принадлежал одной бернской патрицианской семье, и мы
сняли его с кое-какой домашней утварью и немецкой овчаркой Вельти, которая тоже
осталась у нас.
Дом на Мельхенбюльвеге близ Берна, выше замка
Виттигхофен, по сути, во всем отвечал нашему старому, все более с базельских
времен укреплявшемуся представлению об идеальном доме для людей нашего типа.
Это был загородный дом в бернском стиле, с круглым бернским фронтоном, неправильность
которого как-то особенно украшала его, дом, самым приятнейшим образом и словно
бы специально для нас соединявший крестьянские и барские черты, наполовину примитивный,
наполовину изысканно-патрицианский, дом семнадцатого века, с пристройками и
переделками эпохи ампира, среди почтенных, очень старых деревьев, целиком в
тени огромного вяза, дом, полный дивных закоулков и уголков, и уютных, и жутковатых.
К особняку примыкал большой участок земли с хижиной, они были сданы арендатору,
от которого мы получали молоко для дома и навоз для сада. К нашему саду, разбитому
с южной стороны дома и спускавшемуся двумя строго симметричными террасами с
каменными лестницами, относились прекрасные плодовые деревья и еще, в двухстах
шагах от жилья, так называемый «боскет», рощица из нескольких десятков буков,
расположенная на холме и господствовавшая над местностью. За домом шумел красивый
каменный колодец, с большой южной веранды, обвитой огромной глицинией, открывались
за соседней окрестностью и множеством лесных холмов горы, цепь которых от Тунского
предгорья до Веттерхорна, с большими горами группы Юнг-фрау посередине, видна
была целиком. Дом и сад довольно похоже описаны в моем фрагменте романа «Дом
мечтаний», а заглавие этого незаконченного произведения напоминает о моем друге
Альберте Вельти, который назвал так одну из самых замечательных своих картин.
И внутри этого дома тоже было много всяких интересных и ценных вещей: старинные
изразцовые печи, мебель, облицовка, изящные французские часы с маятником под
стеклянными колпаками, старые высокие зеркала с зеленоватым стеклом, отражаясь
в которых ты походил на портрет предка, мраморный камин, в котором я неукоснительно
разводил огонь осенними вечерами.
Словом, все было так, что лучше и придумать нельзя,
— и тем не менее все было с самого начала омрачено и злосчастно. То, что наша
новая жизнь началась со смерти обоих Вельти, было как бы предзнаменованием.
Однако на первых порах мы наслаждались прелестями дома, неповторимым видом,
закатами над Юрой, хорошими фруктами, старым городом Берном, где у нас были
какие-то друзья и возможность слушать хорошую музыку, только все было немного
грустно и приглушенно; лишь несколько лет спустя жена как-то сказала мне, что
в этом старом доме, от которого она сразу же, казалось, пришла, как и я, в восторг,
она часто испытывала страх и подавленность, даже что-то вроде боязни внезапной
смерти и призраков. Исподволь нарастал тот нажим, что изменил и отчасти уничтожил
мою прежнюю жизнь. Пришла через неполных два года после нашего переезда мировая
война, пришел конец моей свободе и независимости, пришел тяжелый нравственный
кризис из-за войны, вынудивший меня перестроить все свое мышление и всю свою
работу, пришла многолетняя тяжелая болезнь нашего младшего, третьего сына, пришли
первые предвестья душевной болезни жены — и в то время как на службе я из-за
войны надрывался, а нравственно все больше отчаивался, медленно рушилось все,
что было дотоле моим счастьем. На исходе военных лет я часто сидел в темноте,
без керосина в нашем не имевшем электрического освещения доме на отшибе, деньги
наши таяли, и наконец, после длительной скверной поры, разразилась болезнь жены,
она подолгу находилась в лечебных учреждениях; в запущенном, слишком большом
бернском доме вести хозяйство стало невмоготу, мне пришлось отдать детей в пансионы,
я месяцами пребывал в опустевшем доме совершенно один с не бросившей нас прислугой
и давно уехал бы, если бы это позволяла сделать моя военная служба.
Наконец, когда и эта служба весной 1919 года
кончилась и я опять стал свободен, я покинул этот заколдованный бернский дом,
прожив там почти семь лет. Расставаться с Берном мне было, впрочем, уже нетрудно.
Мне стало ясно, что у меня есть только одна нравственная возможность существования
— поставить на первое место среди всего другого свою литературную работу, жить
только в ней и не принимать больше всерьез ни краха семьи, ни безденежья, ни
каких-либо других обстоятельств. Если это не удастся, я пропал. Я поехал в Лугано,
пробыл несколько недель в Соренго и вел поиски, пока не нашел в Монтаньоле Каза-Камуцци,
куда и перебрался в мае 1919 года. Из Берна я перевез только свой письменный
стол и книги, вообще же жил с взятой напрокат мебелью. В этом последнем из моих
прежних домов я прожил двенадцать лет, первые четыре года целиком, а затем только
в теплое время года.
Этот прекрасный чудесный дом, с которым я теперь
расстаюсь, много для меня значил и был во многих отношениях самым оригинальным
и красивым из всех, что когда-либо принадлежали мне или были моим жильем. Правда,
здесь ничего не принадлежало мне, да и жильем моим был не дом, а снятая мною
маленькая квартира из четырех комнат, я не был уже хозяином дома и отцом семейства,
у которого есть и дом, и дети, и слуги, который зовет свою собаку и ухаживает
за своим садом; я был теперь маленький прогоревший литератор, потрепанный и
немного подозрительный чужак, который питался молоком, рисом и макаронами, донашивал
свои старые костюмы до полного обветшания и осенью ужинал принесенными из леса
каштанами. Но эксперимент, в котором тут заключалось дело, удался, и, несмотря
на все, что и эти годы делало трудными, они были прекрасны и плодотворны. Словно
проснувшись после кошмарных снов, длившихся долгие годы, я упивался свободой,
воздухом, солнцем, одиночеством, работой. В то же первое лето я написал подряд
«Клейна и Вагнера» и «Клингзора» и настолько расправил этим свою душу, что смог
следующей зимой начать «Сиддхартху». Я, значит, не погиб, я еще раз собрался
с силами, я еще был способен к работе, к сосредоточенности; годы войны не погубили
меня духовно, как я почти боялся. Материально я не смог бы пережить эти годы
и не смог бы выполнить свою работу, если бы не постоянная помощь многочисленных
друзей. Без поддержки со стороны винтертурского друга и милых сиамцев ничего
не вышло бы, и особенно большую дружескую услугу оказал мне Куно Амьет, взяв
к себе моего сына Бруно.
И вот, стало быть, последние двенадцать лет я
прожил в Каза-Камуцци, тот дом и сад фигурируют в «Клингзоре» и других моих
сочинениях. Десятки раз я писал этот дом красками и рисовал, вникая в его затейливые,
причудливые формы; особенно в два последних лета, на прощанье, я с балкона,
из окна, с террасы рисовал разные виды, запечатлев множество удивительно красивых
уголков и каменных кладок в саду. Мое палаццо, подражание охотничьему замку
в стиле барокко, рожденное капризом одного тессинского архитектора лет семьдесят
пять назад, имело, кроме меня, еще ряд жильцов, но никто не задерживался так
надолго, как я, и думаю, что никто так не любил его (и не потешался над ним),
как я, и никому оно не стало, как мне, вторым родным домом. Возникшее в расточительно-веселом
строительном раже, в сладострастном преодолении больших неудобств участка, это
полуторжественное-полупотешное палаццо предстает с разных точек совершенно по-разному.
От портала помпезно и театрально идет вниз царственная лестница, она ведет в
сад, который, спускаясь множеством террас с лестницами, откосами и стенами,
теряется в обрыве, и в саду этом все южные деревья представлены старыми, большими,
роскошными экземплярами, вросшими друг в друга, заросшими глициниями и клематисом.
От самой деревни дом почти скрыт. Снизу из долины, возвышаясь своими ступенчатыми
фронтонами и башенками над тихими опушками, он выглядит совсем как сельский
замок какой-нибудь эйхендорфовской новеллы.
Многое за двенадцать лет изменилось и здесь,
не только в моей жизни, но и в доме и в саду. Великолепный старый церцус внизу
в саду, самый высокий из всех, какие я видел, который из году в год так пышно
цвел с начала мая чуть ли не до середины июня, а осенью из-за своих красно-фиолетовых
стручков имел такой экзотический вид, пал жертвой бури в одну осеннюю ночь.
Большую магнолию Клингзора у самого моего балкончика, огромные мертвенно-белые
цветки которой чуть ли не залезали в комнату, срубили однажды в мое отсутствие.
Как-то я после долгого перерыва вернулся весной из Цюриха — и моей старой доброй
входной двери как не бывало, а то место, где она была, замуровано, я оцепенело
стоял как во сне, не найдя входа: произвели небольшую перестройку, ничего мне
не сказав. Но ни одна из таких перемен не заставила меня разлюбить этот дом,
он был больше моим, чем какой-либо из прежних, ибо здесь я не был супругом и
отцом семейства, здесь был дома лишь я один, здесь я боролся в тоскливые, суровые
годы после великого краха, боролся на позиции, которая часто казалась мне совсем
безнадежной, здесь я много лет наслаждался глубочайшим одиночеством и страдал
от него же, сотворил много сочинений и картинок, утешительных мыльных пузырей,
и сросся со всем так, как с юности не срастался ни с каким другим окружением.
В знак благодарности я довольно часто рисовал и воспевал этот дом, всячески
стараясь ответить ему на то, что он дал мне и чем он был для меня.
Останься я в своем одиночестве, не найди я еще
раз товарища по жизни, я так и не покинул бы, наверно, дом Камуцци, хотя во
многих отношениях он был неудобен для стареющего и уже не очень здорового человека.
В этом сказочном доме я отчаянно мерз и терпел всякие другие лишения. Поэтому
в последние годы время от времени возникала, но никогда не принималась по-настоящему
всерьез мысль - не переехать ли все-таки, не купить ли, не снять ли или даже
не построить ли дом, где у меня было бы удобное и здоровое пристанище на старости
лет. Это были желания и мысли, не более.
И вот дивная сказка сбылась: весной 1930 года
мы сидели как-то вечером, болтая, в цюрихском «Ковчеге», речь зашла о домах
и строительстве, и были упомянуты желания, время от времени у меня возникавшие.
Вдруг друг Б. засмеялся, глядя на меня, и воскликнул: «Вы получите дом!»
И это тоже, показалось мне, была шутка, славная
шутка вечером за вином. Но шутка превратилась в действительность, и дом, о котором
мы тогда для забавы мечтали, стоит, до жути большой и прекрасный, и отдан мне
в распоряжение пожизненно. Снова начинаю устраиваться, и снова это делается
«на всю жизнь», и на сей раз гак оно, наверно, и будет.
Написать его историю придет еще время, она едва
началась. Сегодня на очереди другое. Содвинем стаканы, поглядим в глаза добрым,
готовым прийти на помощь друзьям и поблагодарим их. Давайте выпьем за них и
за новый дом.