всех стилей и эпох музыки, а сами никакой новой музыки не создаем. Мы читаем
и комментируем, говорит он, Пиндара или ГЈте, но сами стыдимся писать стихи.
Это упреки, смеяться над которыми я не могу. А они еще не самые страшные, не
те, что ранят меня больше всего. Страшно бывает, когда он, например,
говорит, что мы, касталийцы, ведем жизнь комнатных певчих птиц, не
зарабатывая себе на хлеб, не зная жизненных трудностей и борьбы, не имея и
не желая иметь ни малейшего понятия о той части человечества, на чьем труде
и на чьей нищете основано наше роскошное существование". Заключалось письмо
такими словами: "Я, может быть, злоупотребил Вашей дружеской добротой,
Reverendissime (Досточтимый (лат.)), и я готов к тому, что Вы меня
отчитаете. Отчитайте меня, накажите, я буду только благодарен. Но в совете я
крайне нуждаюсь. Теперешнее состояние я могу еще некоторое время выдержать.
Но выйти из него к чему-то настоящему и плодотворному я не могу, для этого я
слишком слаб и неопытен, и, что, может быть, хуже всего, не могу довериться
господину заведующему, разве что Вы мне прикажете. Поэтому я и обременил Вас
тем, что меня очень тревожит".
Для нас было бы чрезвычайно ценно располагать и письменным, черным по
белому, ответом мастера на этот призыв о помощи. Но ответ его последовал
устно. Вскоре после кнехтовского письма magi-ster musicae сам прибыл в
Вальдцель, чтобы руководить экзаменом по музыке, и в дни пребывания там
проявил большую заботу о своем молодом друге. Мы знаем об этом из позднейших
рассказов Кнехта. Поблажки мастер ему не дал. Он начал с того, что тщательно
проверил школьные отметки Кнехта и особенно его факультативные занятия и,
найдя их слишком односторонними, согласился с вальдцельским заведующим и
настоял на том, чтобы Кнехт признал это перед заведующим. Насчет отношения
Кнехта к Дезиньори он дал точные указания и не уехал, пока и этот вопрос не
был обсужден с заведующим Цбинденом. Следствием всего этого было не только
поразительное, незабываемое для всех присутствовавших состязание между
Дезиньори и Кнехтом, но и совершенно новые отношения между Кнехтом и
заведующим. Отношения эти не стали задушевными и таинственными, как с
мастером музыки, но прояснились и утратили напряженность.
Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему
было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его
атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же,
поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию
от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это
значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно
представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные
битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников
их послушать отбоя не было. Агрессивный и иронический тон Дезиньори стал
тоньше, его формулировки -- строже и ответственнее, его критика --
объективнее. До сих пор Плинио имел преимущества в этой борьбе; он был
пришельцем из "мира", владел его опытом, его методами, его тактикой
нападения, даже долей его непоколебимости, из разговоров со взрослыми дома
он знал все, что "мир" мог сказать против Касталии. Теперь реплики Кнехта
вынуждали его понять, что, довольно хорошо, лучше любого касталийца, зная
"мир", он вовсе не знал Касталию и ее дух так же хорошо, как те, кто был
здесь у себя дома и для кого Касталия была отечеством и судьбой. Он стал
понимать, а постепенно и признавать, что он здесь гость, а не коренной
житель и что не только в "миру", но и здесь, в педагогической провинции,
существуют вековой опыт и само собой разумеющиеся вещи, что и здесь есть
своя традиция, даже "природа", которую он знал лишь отчасти и которая теперь
через своего представителя Иозефа Кнехта заявляла о своем праве на уважение.
Кнехт же, чтобы справиться со своей ролью апологета, вынужден был путем
учения, медитации и самодисциплины все яснее и проникновеннее усваивать и
осознавать то, что он защищал. В красноречии превосходство оставалось за
Дезиньори -- кроме природных пылкости и честолюбия, ему помогала тут
какая-то светская сноровка, он умел, даже проигрывая, думать о слушателях и
обеспечивать себе достойное или хотя бы остроумное отступление, тогда как
Кнехт, если противник загонял его в угол, мог сказать, например: "Об этом
мне еще нужно будет подумать, Плинио. Подожди несколько дней, я тебе об этом
напомню".
Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и
слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней
вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась.
Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на
него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без
видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его
натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он
питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому,
знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому "миру",
который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал
или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру,
где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и
предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру,
куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей,
сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях
рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в
Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары
Фробергера или читал Гегеля.
Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место -- в Касталии и он по
праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных
развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, -- кстати
сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они
живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб
сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на
свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был
похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали,
понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об
Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на
всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее,
незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от
рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то
любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к
нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном
сердце, но все-таки не вернуться в него -- вот в чем состояла задача. Ибо
рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир
искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в
постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот,
другой мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со
смутными желаниями или тоской, -- вот как, по-видимому, было правильно. Ведь
маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему
учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и
нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому
числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и
истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве
рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять
в себе оба?
Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору,
когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное
равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо
яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и
какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил
уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно
встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно
маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды,
он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря
чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал
ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и
неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости,
отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер,
закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели (Габриели --
итальянские композиторы; Андреи (1520 -- 1586) и его племянник Джованни (ок.
1557 -- 1612), представители венецианской полифонической школы. Органисты
собора Сан-Марко в Венеции. -- Прим. перев.), он встал и, медленно
прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:
-- Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было
еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее
мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю
сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на
месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти
историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность,
что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей,
мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни.
Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение,
всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас
сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому
крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже
любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам
кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью,
а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не
знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было
малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные
способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир
музыкантом и играть на свадьбах, и если бы, как то бывает в старых романах,
появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и
отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было
так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не
мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.
Он на мгновение остановился и молча усмехнулся. Затем продолжал:
-- Конечно, у меня был ученый наставник, как полагается, и, конечно,
было бы разумно и правильно с ним посоветоваться, это была просто моя
обязанность. Но уж так ведется, Иозеф: когда ты в трудном положении, когда
ты сбился с пути и больше всего нуждаешься в том, чтобы тебя поправили,
именно тогда тебе меньше всего хочется вернуться на прежний путь и поправить
дело обычным способом. Мой наставник был недоволен моим последним отчетом за
четверть, отчет вызвал у него серьезные нарекания, но я думал, что нахожусь
на пути к новым открытиям или взглядам, и немного обиделся на него за его
замечания. Словом, мне не хотелось идти к нему, не хотелось каяться и
признать, что он прав. Своим товарищам я тоже не хотел довериться, но
поблизости был один оригинал, которого я знал только в лицо и понаслышке,
один санскритолог по прозвищу "Йог". И вот в минуту, когда мое состояние
стало для меня почти нестерпимым, я пошел к этому человеку, чья одинокая и
несколько странная фигура вызывала у меня усмешки и тайное восхищение. Я
пришел в его келью, хотел обратиться к нему, но застал его погруженным в
себя, в ритуальной индийской позе, пробиться к нему нельзя было, он витал,
тихо улыбаясь, в каком-то совершенно другом мире, и мне ничего не осталось,
как остановиться у двери и подождать, когда он очнется. Ждать пришлось очень
долго, час и еще два часа, я наконец устал и опустился на пол; я сидел там,
прислонившись к стене, и все ждал. Наконец я увидел, как он понемногу
просыпается, он шевельнул головой, расправил плечи, медленно развел
скрещенные ноги, и, когда он уже вставал, взгляд его упал на меня. "Что тебе
нужно?" -- спросил он. Я поднялся и, не подумав, не зная толком, что говорю,
сказал: "Это из-за сонат Андреа Габриели". Он окончательно встал, усадил
меня на свой единственный стул, сам сел на край стола и спросил: "Габриели?
Что же он натворил своими сонатами?" Я стал рассказывать ему, что со мной
случилось, исповедоваться в своих сомнениях. Со скрупулезностью,
показавшейся мне педантичной, он принялся расспрашивать о моей жизни, о
занятиях творчеством Габриели и сонатой, он хотел знать, когда я встаю, как
долго читаю, много ли музицирую, в какие часы ем и ложусь спать. Я
доверился, даже навязался ему, поэтому я обязан был терпеть его вопросы и
отвечать на них, но они смущали меня, они все безжалостнее входили в
подробности, анализировалась вся моя умственная и нравственная жизнь за
последние недели и месяцы. Затем он вдруг замолчал, этот Йог, и, когда я так
и не понял, в чем дело, пожал плечами и сказал: "Неужели ты сам не видишь,
где твоя ошибка?" Нет, я не видел. И тут он поразительно точно перечислил
все, что у меня выспросил, вплоть до первых признаков утомления, отвращения
и умственного застоя, и доказал мне, что такое могло случиться только с тем,
кто слишком свободно и бездумно предавался занятиям, и что утраченный
контроль над собой и своими силами мне давно пора было восстановить с чужой
помощью. Если уж я позволил себе отказаться от регулярных упражнений в
медитации, то мне следовало, доказал он мне, по крайней мере при первых же
скверных симптомах, вспомнить об этом упущении и восполнить его. И он был
совершенно прав. Я не только давно уже забросил медитацию из-за нехватки
времени, всегдашней лени и чрезмерной рассеянности, из-за чрезмерного
усердия в занятиях и возбуждения, но мало-помалу перестал даже сознавать
греховность этого постоянного манкирования -- и вот теперь, когда я дошел
почти до полного отчаяния, мне должен был напомнить об этом кто-то другой! И
потом мне действительно стоило очень большого труда подтянуться -- я должен
был возвратиться к школьным, самым начальным упражнениям в медитации, чтобы
постепенно восстановить хотя бы способность сосредоточиваться и погружаться
в себя.
Магистр закончил свою прогулку по комнате легким вздохом и такими
словами:
-- Вот что было тогда со мной, и говорить об этом мне и сегодня немного
стыдно. Но так и есть, Иозеф: чем большего мы требуем от себя или чем
большего требует от нас та или иная задача, тем чаще должны мы черпать силы
в медитации, во все новом и новом примирении ума и души. И -- я мог бы
привести немало примеров тому -- чем сильнее захватывает нас какая-нибудь
задача, то волнуя и возбуждая нас, то утомляя и подавляя, тем чаще забываем
мы об этом источнике сил, как порой, целиком уйдя в умственный труд,
забываем о своем теле и об уходе за ним. Все действительно великие деятели
мировой истории либо умели размышлять, либо безотчетно знали путь туда, куда
нас ведет медитация. Все другие, даже самые талантливые и сильные, терпели в
конце концов крах, потому что их задача, или их честолюбивая мечта,
овладевала ими, превращала их в одержимых до такой степени, что они теряли
способность отрываться и отмежевываться от злобы дня. Ну да ты это знаешь,
этому учат ведь при первых же упражнениях. Это непреложная истина. Насколько
она непреложна, видишь только тогда, когда вдруг собьешься с пути.
Этот рассказ так подействовал на Иозефа, что он почувствовал грозившую
ему опасность и усердно занялся упражнениями. Глубокое впечатление произвело
на него то, что мастер впервые приоткрыл ему свою совсем частную жизнь, свою
студенческую юность; Кнехту впервые стало ясно, что и полубог, мастер, тоже
был когда-то молодым и сбивался с пути. Он с благодарностью чувствовал,
какое доверие оказал ему многочтимый своим признанием. Можно было
заблуждаться, делать ошибки, нарушать предписания, но можно было все-таки
справиться с этим, найти свою дорогу и в конце концов стать мастером. Он
преодолел кризис.
В те два-три вальдцельских года, что длилась дружба между Плинио и
Иозефом, школа относилась к этой воинственной дружбе как к драме, в которой
каждый, от заведующего до самого младшего ученика, так или иначе участвовал.
Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал
другого, любой диспут становился торжественным и представительным
состязанием, касавшимся всех. И если каждая поездка домой на каникулы,
каждое прикосновение к родной почве давали новые силы Плинио, то Иозеф
черпал новые силы в каждом размышлении, в каждой прочитанной книге, в каждом
упражнении на сосредоточение мыслей, в каждой встрече с магистром музыки,
все более сживаясь с ролью представителя и адвоката Касталии. Некогда, еще
ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он узнал второе, и эти
годы выковали, вычеканили из него совершенного касталийца. Давно пройдя
начальный курс игры в бисер, он теперь уже, на каникулах и под контролем
какого-нибудь руководителя игр, начал набрасывать собственные партии. И
здесь он открыл один из самых обильных источников радости и внутренней
разрядки; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с
Карло Ферромонте ничто не было для него так благотворно, ничто так не
освежало его, не укрепляло, не наполняло силой и счастьем, как эти первые
проникновения в звездный мир игры в бисер.
Именно к этим годам относятся те стихи юного Иозефа Кнехта, что
сохранились в списке, сделанном Ферромонте; возможно, что стихов было
больше, чем дошло до нас, и надо полагать, что и эти стихотворения, самые