предложение перейти на "ты" принял лишь нехотя, то и в его осанке, взгляде,
манере говорить, в его чертах лица и движениях прежняя задиристость,
открытость и окрыленность тоже сменились какой-то приглушенностью или
подавленностью, какой-то скупой замкнутостью и сдержанностью, какой-то
скованностью, какой-то натянутостью, а может быть, и просто усталостью. В
этом потонуло и потухло юношеское очарование, но и налета поверхностности,
грубоватой светскости теперь тоже как не бывало. Все в нем, но прежде всего
лицо, было теперь, казалось, отмечено -- отчасти убито, отчасти облагорожено
-- печатью страдания. И в то время как магистр следил за переговорами, часть
его внимания оставалась направлена на лицо Дезиньори, вынуждая его, Кнехта,
размышлять о том, какое же это страдание могло так овладеть этим бойким,
красивым и жизнерадостным человеком и наложить на него такую печать. Это
было, по-видимому, незнакомое, неизвестное ему, Кнехту, страдание, и чем
больше предавался он этим пытливым раздумьям, тем больше чувствовал в себе
участия и симпатии к страдавшему, в этом сочувствии и в этой любви была даже
небольшая доля ощущения, будто он, Кнехт, остался в каком-то долгу перед
своим таким печальным на вид другом юности, будто должен загладить какую-то
вину перед ним. После того как он перебрал несколько предположений насчет
причины этой печали и отверг их, его осенила мысль: страдание на этом лице
не низменного происхождения, это благородное, может быть, трагическое
страдание, и его печать в Касталии неведома, он вспомнил, что подобное
выражение ему случалось видеть на некасталийских, мирских лицах, правда, не
такое сильное и захватывающее. Видел он подобное и на портретах людей
прошлого, на портретах многих ученых и художников, портретах, дышавших
трогательной, не то болезненной, не то даже роковой печалью, беспомощностью,
одиночеством. Для магистра, обладавшего такой тонкой художнической чуткостью
к тайнам выразительности и таким острым педагогическим чутьем на характеры,
давно уже существовали определенные физиогномические признаки, на которые
он, не возводя это в систему, инстинктивно полагался; для него существовали,
например, специфически мирские смех, улыбка и веселость и равно специфически
мирские страдание и печаль. Эту-то мирскую печаль он, показалось ему, и
распознал на лице Дезиньори, и притом выраженную так сильно и чисто, словно
этому лицу суждено было представлять многих и являть их тайное страдание и
нездоровье. Он был встревожен и взволнован этим лицом. Знаменательным ему
показалось не только то, что "мир" прислал теперь сюда его потерянного друга
и что, как когда-то в школьных своих словопрениях, Плинио и Иозеф теперь
воистину и законно представляли один -- "мир", а другой -- Орден; еще более
важным и символичным показалось ему то, что в этом одиноком и омраченном
печалью обличье "мир" на сей раз послал в Касталию не свой смех, не свою
жизнерадостность, не свое упоение властью, не свою грубость, а свое горе,
свое страдание. Заставило задуматься и отнюдь не оттолкнуло Кнехта также и
то, что Дезиньори скорее, казалось, избегал его, чем искал, что он лишь
медленно и после сильного сопротивления сдался и раскрылся. К слову сказать
-- и это, конечно, помогло Кнехту, -- его школьный товарищ, сам воспитанник
Касталии, не был одним из тех несговорчивых, угрюмых, а то и вовсе
недоброжелательных членов своей столь важной для Касталии комиссии, каких
тоже уже доводилось видеть, а принадлежал к почитателям Ордена и
покровителям Провинции, которой он мог оказать немало услуг. От игры в
бисер, впрочем, он уже много лет назад отказался.
Мы не можем точнее рассказать, каким образом магистр постепенно вернул
себе доверие друга; каждый из нас, зная спокойную бодрость и ласковую
любезность мастера, может представить себе это по-своему; Кнехт не уставал
завоевывать Плинио. А кто бы устоял, когда он чего-то добивался всерьез?
В конце концов, через несколько месяцев после той первой встречи,
Дезиньори принял его повторное приглашение посетить Вальдцель, и однажды, в
облачно-ветреный осенний день, они оба поехали по испещренной светом и тенью
земле к местам своего ученья и своей дружбы. Кнехт был невозмутим и весел,
его спутник и гость молчалив, но неспокоен, резки, как переходы от солнца к
тени на пустых полях, были его переходы от радости, что увидел друга после
разлуки, к печали, что все стало чужим. Выйдя возле поселка и шагая по
давним дорогам, где вместе ходили школьниками, они вспоминали товарищей,
учителей и тогдашние свои разговоры. Дезиньори весь день был гостем Кнехта,
обещавшего, что позволит ему в течение этого дня быть свидетелем всех своих
дел и работ. В конце этого дня -- гость собирался уехать на следующее утро
пораньше -- они сидели вдвоем в комнате Кнехта, почти уже восстановив
прежнюю близость. День, когда он мог час за часом наблюдать труд магистра,
произвел на гостя большое впечатление. В тот вечер между ними состоялся
разговор, который Дезиньори сразу по возвращении домой записал. Хотя
разговор этот содержит какую-то долю несущественного и прервет наше сухое
изложение раздражающим, быть может, иного читателя образом, мы все-таки
приведем его в записи Дезиньори.
-- Столько я собирался тебе показать, -- сказал магистр, -- а не успел.
Например, мой славный сад; помнишь ли ты "магистерский сад" и посадки
мастера Томаса? Да и многое другое. Надеюсь, и для этого найдется еще
как-нибудь время. Во всяком случае, со вчерашнего дня ты мог проверить
кое-какие воспоминания и получил представление о моих служебных обязанностях
и о моем быте.
-- Я благодарен тебе за это, -- сказал Плинио. -- Что такое ваша
Провинция и какие у нее есть замечательные и великие тайны, я снова
почувствовал только сегодня, хотя все эти годы думал о вас гораздо больше,
чем ты мог бы предположить. Ты познакомил меня сегодня со своей службой и
своей жизнью, Иозеф, надеюсь, это было не в последний раз и нам еще
доведется побеседовать о том, что я здесь увидел и о чем я сегодня еще не
могу говорить. Но я прекрасно чувствую, что твое доверие обязывает и меня, и
знаю, что моя упорная до сих пор замкнутость удивляла тебя. Что ж, ты тоже
как-нибудь навестишь меня и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу лишь немного
рассказать тебе об этом, ровно столько, чтобы ты снова был в курсе моих дел,
и мне самому этот рассказ, хотя он и постыден и мучителен для меня,
принесет, наверно, какое-то облегчение.
Ты знаешь, я родился в старинной семье, имеющей много заслуг перед
страной и находящейся в дружеских отношениях с вашей Провинцией, в
консервативной семье помещиков и высоких чиновников. Но вот уже эта простая
фраза подводит меня к пропасти, которая нас с тобой разделяет! Я говорю
"семья" и думаю, что выражаю этим что-то простое, само собой разумеющееся и
недвусмысленное. Но так ли это? У вас в Провинции есть ваш Орден и ваша
иерархия, но семьи у вас нет, вы не знаете, что это такое -- семья, кровь и
происхождение, и понятия не имеете о тайнах и могучих чарах и силах того,
что называют семьей. И так, в общем-то, обстоит дело, наверно, с
большинством слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: большинство
тех, что важны для нас, не важны для вас, очень многие вам просто непонятны,
а иные означают у вас нечто совсем другое, чем у нас. Вот и толкуй тут друг
с другом! Видишь ли, когда ты со мной говоришь -- это все равно как если бы
со мной заговорил иностранец, но иностранец, на чьем языке я и сам учился
говорить в юности, я понимаю большую часть. А наоборот получается не то же
самое: когда я говорю с тобой, ты слышишь язык, выражения которого знакомы
тебе только наполовину, а нюансы и прихоти незнакомы совсем, ты слушаешь
истории о неведомой тебе жизни и форме существования; большая часть их, даже
если тебя это интересует, остается для тебя чужой и в лучшем случае
полупонятной. Ты помнишь наши словопрения и разговоры школьных лет; с моей
стороны они были не чем иным, как попыткой, одной из многих, согласовать мир
и язык вашей Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым,
сговорчивым и честным из всех, с кем я когда-либо предпринимал такие
попытки; ты храбро стоял за права Касталии, не будучи, однако, равнодушен к
другому, моему миру и его правам и никоим образом не презирая их. Мы ведь
тогда сильно сблизились. Ну, к этому мы вернемся позднее.
Он в задумчивости умолк на минуту, и тогда Кнехт осторожно сказал:
-- Непонимание, пожалуй, не такая уж страшная вещь. Спору нет, два
народа и два языка никогда не будут друг другу так понятны и близки, как два
человека одной нации и одного языка. Но это не причина отказываться от
взаимопонимания и общения. И между людьми одного народа и языка стоят
барьеры, мешающие неограниченному общению и полному взаимопониманию, барьеры
образования, воспитания, дарования, индивидуальности. Можно утверждать, что
любой человек на свете способен в принципе объясниться с любым, и можно
утверждать, что нет в мире двух людей, между которыми возможно настоящее,
без пробелов, непринужденное общение и взаимопонимание, -- то и другое
одинаково верно. Это Инь и Ян, день и ночь, оба правы, об обоих надо порой
вспоминать, и я согласен с тобой постольку, поскольку тоже, конечно, не
думаю, что мы с гобой сможем когда-либо стать понятны друг другу полностью,
до конца. Даже будь ты европеец, а я китаец, даже говори мы на разных
языках, мы все-таки при желании могли бы очень многое друг другу сообщить,
передать и, помимо того, что поддается точной передаче, очень многое друг о
друге угадать и вообразить. Во всяком случае, давай попробуем.
Дезиньори кивнул и продолжал:
-- Расскажу тебе сперва то немногое, что ты должен знать, чтобы
получить какое-то представление о моем положении. Итак, прежде всего семья,
это высшая власть в жизни молодого человека, признает он эту власть или нет.
Я ладил с ней, пока был вольнослушателем ваших элитных школ. В течение года
я был хорошо устроен у вас, на каникулах меня обласкивали и баловали дома, я
был единственный сын. К матери я был привязан нежной, даже страстной
любовью, и только разлука с ней причиняла мне боль при каждом отъезде. С
отцом я был в более прохладных, но дружеских отношениях, по крайней мере все
те годы детства и отрочества, что я провел у вас; он был старым почитателем
Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитных школах и посвящен в
такие высокие материи, как игра в бисер. Эти каникулы дома были часто
действительно радужны и праздничны, семья и я видели друг друга только как
бы в праздничных одеждах. Иногда, уезжая на каникулы, я жалел вас,
остававшихся, которые понятия не имели о таком счастье. Незачем много
говорить о том времени, ты же знал меня лучше, чем кто-либо другой. Я был
почти касталийцем, немного, может быть, жизнерадостнее, грубее и
поверхностнее, но полон счастливого задора, воодушевления, восторженности.
Это было самое счастливое время моей жизни, чего я, однако, тогда не
подозревал, ибо в те вальдцельские годы связывал счастье и расцвет жизни с
той порою, когда вернусь из ваших школ домой и благодаря своему
приобретенному у вас превосходству завоюю тамошний мир. Вместо этого для
меня после нашего с тобой расставания началась распря, которая длится
поныне, борьба, из которой победителем я не вышел. Ибо родина, куда я
вернулся, состояла на сей раз уже не только из моего родного дома и отнюдь
не ждала возможности обнять меня и признать мою вальдцельскую изысканность,
да и в родном доме вскоре пошли разочарования, сложности и размолвки.
Заметил я это не сразу, я был защищен своей наивной доверчивостью, своей
ребяческой верой в себя и свое счастье, защищен я был также заимствованной у
вас моралью Ордена, привычкой к медитации. Но каким разочарованием и
отрезвлением оказалось высшее училище, где я хотел изучать политические
дисциплины! Нравы студентов, уровень их общего образования и их развлечений,
фигуры многих преподавателей -- как отличались они от того, к чему я привык
у вас! Помнишь, как я когда-то оборонял наш мир от вашего, расхваливая
чистую, наивную жизнь. Если это заслуживало наказания, друг мой, то я тяжко
за это наказан. Может быть, она где-нибудь и существовала, эта наивная,
невинная, естественная жизнь, эта детскость и неукрощенная самобытность
простоты, у крестьян, ремесленников или еще где-либо, но мне не удалось
увидеть ее воочию, а уж приобщиться к ней и подавно. Ты помнишь также, не
правда ли, как критиковал я в своих речах заносчивость и напыщенность
касталийцев, этой чванной и изнеженной касты с ее кастовым духом и элитным
высокомерием. Ну, так своими дурными манерами, своим скудным образованием,
своим грубым, шумным юмором, своей глупо-хитрой сосредоточенностью на
практических, эгоистических целях миряне гордились не меньше, в своей
узколобой естественности они мнили себя бесценными и угодными богу
избранниками нисколько не меньше, чем самый жеманный вальдцельский
ученик-отличник. Они высмеивали меня или похлопывали по плечу, а у иных все
чужое, все касталийское во мне вызывало ту откровенную, ту ничем не
прикрытую ненависть, которую все низкое питает ко всему благородному и
которую я решил принять как знак отличия.
Дезиньори сделал краткую паузу и бросил взгляд на Кнехта, опасаясь, что
утомляет того. Глаза его встретились со взглядом друга и нашли в нем
выражение глубокого внимания и дружеского расположения, обрадовавшее и
успокоившее Плинио. Он увидел, что тот был целиком поглощен его исповедью и
слушал его не так, как слушают какую-нибудь болтовню или даже интересную
историю, а с той самозабвенной сосредоточенностью, с какой погружаются в
медитацию, и при этом с чистой, сердечной доброжелательностью, выражение
которой во взгляде Кнехта тронуло его, таким показалось оно ему сердечным и
чуть ли не детским, и он как-то оторопел, увидев это выражение на лице того
же человека, чьим многообразным трудом, чьей мудростью, чьим авторитетом на
высоком посту восхищался весь этот день. Он с облегчением продолжал:
-- Не знаю, прошла ли моя жизнь напрасно, была ли она чистым
недоразумением или в ней есть некий смысл. Если есть, то. наверно, тот, что
какой-то определенный, конкретный человек нашего времени вдруг самым
отчетливым и мучительным образом понял и увидел, насколько далеко ушла
Касталия от своей страны, или, пожалуй, наоборот -- насколько чужда и
неверна стала наша страна своей благороднейшей провинции и ее духу, как
велика в нашей стране пропасть между телом и душой, между идеалом и
действительностью, как мало знают они друг о друге и хотят знать. Если были
у меня в жизни задачи и идеал, то состояли они в том, чтобы сделать из моей
персоны синтез обоих принципов, чтобы я стал между ними посредником,
переводчиком и миротворцем. Я пытался сделать это и потерпел провал. А
поскольку рассказать тебе всю свою жизнь я не могу, да и тебе всего не
понять, представлю тебе только одну из ситуаций, характерных для моего
провала. Когда я стал студентом высшего училища, главная трудность
заключалась не в том, чтобы справиться с насмешками и нападками, которым я
подвергался как касталиец и пай-мальчик. Те немногие из моих новых
товарищей, что смотрели на мое учение в элитных школах как на особую
привилегию, доставляли мне даже больше хлопот и приводили меня в большее
смущение. Нет, трудно и, может быть, невозможно было продолжать жить
по-касталийски в мирской обстановке. Сначала я этого не замечал, я держался
усвоенных у вас правил, и долгое время казалось, что они пригодны и здесь,
что они придают мне силу и защищают меня, сохраняют мне бодрость и душевное
здоровье, укрепляют меня в моем намерении одиноко и самостоятельно прожить
свои студенческие годы, насколько это возможно, по-касталийски, удовлетворяя
лишь свою жажду знаний и отвергая такое учение, у которого нет другой цели,
кроме как поскорее и поосновательнее натаскать студента для какой-нибудь
насущной профессии и убить в нем всякое представление о свободе и
универсальности. Но защитное средство, которое дала мне Касталия, оказалось
опасным и сомнительным, ведь блюсти свой душевный покой и сохранять
медитативное спокойствие духа я хотел не смиренно, не по-отшельнически, я же
хотел завоевать мир, понять его, заставить и его понять меня, хотел принять
его и по возможности обновить и улучшить, я же хотел соединить и помирить в
своей персоне Касталию и "мир". Когда я после какого-нибудь разочарования,
спора, волнения уходил в медитацию, сначала это всегда бывало благом,
разрядкой, передышкой, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со
временем я заметил, что это погружение в себя, эта тренировка души как раз и
изолируют меня, как раз и делают таким неприятно-чужим для окружающих, как
раз и лишают меня способности понять их по-настоящему. По-настоящему понять
их, мирян, смогу я, увидел я, лишь тогда, когда снова стану таким, как они,
когда у меня не будет перед ними никаких преимуществ, в том числе и этого
прибежища медитации. Возможно, конечно, что я приукрашиваю этот процесс,
изображая его так. Возможно, даже вероятно, что без товарищей по выучке и
взглядам, без контроля со стороны учителей, без охранительной и благотворной
атмосферы Вальдцеля я просто-напросто постепенно потерял дисциплину, стал
ленив, невнимателен и пошел по проторенной дорожке, а потом, в минуты
угрызений совести, оправдывал это тем, что проторенная дорожка -- это, мол,
один из атрибутов этого мира и, идя по ней, я приближаюсь к пониманию своего
окружения. Перед тобой мне не нужно ничего приукрашивать, но не стану
отрицать или скрывать, что я не давал себе поблажек, нет, я не жалел сил и
боролся даже тогда, когда ошибался. Для меня это было дело серьезное. Но,
была ли моя попытка осмысленно приспособиться к мирской жизни плодом моей
фантазии или нет, дело пошло естественным ходом, "мир" был сильнее, чем я, и
он медленно подавил меня и поглотил; все вышло совершенно так, словно жизнь
поймала меня на слове и целиком уподобила тому миру, правильность,
наивность, силу и бытийное превосходство которого я так восхвалял в наших
вальдцельских диспутах и защищал от твоей логики. Ты это помнишь.
А теперь я должен напомнить тебе кое-что другое, что ты, наверно, давно