я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу
все ясней: остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным, даже благородным, но все
же бегством. Поэтому я решил вернуться в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей
Касталии и впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый год непременно
буду принимать участие в большой торжественной Игре».
С глубоким чувством Кнехт передал это
признание Плинио своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет: «Для меня,
человека музыки, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы
музыкальным переживанием. Из противоречия „мир-дух“ или „Плинио-Иозеф“, из столкновения
двух непримиримых принципов на моих глазах вырос синтез – концерт».
По окончании четырехгодичного курса обучения
в Вальдцеле, когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал директору школы
письмо отца, в котором содержалось приглашение Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это
был беспрецедентный случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за пределами
Педагогической провинции и предоставлялись, главным образом с познавательной целью, и даже
не так уж редко, однако всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой возможностью
располагали только студенты, а никак не ученики. Все же директор Цбинден счел приглашение,
исходящее от главы столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился отклонить его
сам, а предложил рассмотреть комиссии Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила
на него лаконичным отказом. Для друзей настала пора расставания.
– Подождем немного и попробуем им снова
вручить приглашение, – заметил Плинио, – когда-нибудь да добьемся своего. Ты обязательно
должен познакомиться с родителями, всеми нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а
не просто сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет недоставать. А ты, Иозеф,
позаботься, чтобы оказаться на вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как
нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне, роль бонзы больше, чем роль
фамулуса37, вопреки твоему имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день ты
станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим.
Иозеф с грустью посмотрел на него.
– Тебе хорошо издеваться, – сказал он, пытаясь
проглотить комок в горле. – У меня ведь нет и половины твоего честолюбия, и если я когда-нибудь
и займу важный пост, то ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром,
федеральным советником или университетским профессором. Но ты все же не поминай нас лихом,
Плинио, и всю Касталию не забывай? Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают
о Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас распространяемые...
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал.
Последний вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его такая тяжелая и
утомительная обязанность, можно сказать, роль общественного лица, неожиданно отпала, Касталия
более не нуждалась в защитнике.
Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все
сильней увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в которую он тогда заносил
свои замечания о теории и значении Игры, начинается словами: «Вся наша жизнь, как физическая,
так и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты которого Игра схватывает лишь
эстетическую сторону и притом преимущественно в виде ритмических процессов».
ГОДЫ
СТУДЕНЧЕСТВА
Иозефу Кнехту было теперь около
двадцати четырех лет. С уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и наступила
вольная пора студенчества; если не считать беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце,
годы студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его жизни. Поистине, в
свободных поисках юноши, впервые сбросившего школьную узду, в его жажде открыть и завоевать
все и вся, в его стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира есть нечто
трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда, ибо еще не развеялась в прах ни одна
иллюзия, не возникло сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в
безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как Иозеф Кнехт, для людей, по
натуре своей стремящихся к цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной
ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном каком-нибудь поприще, – для
таких натур весна студенческой вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья;
однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной гигиены медитативных
упражнений, без тактичного контроля со стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода
представляла бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для многих роковую
роль, как оно и случалось с огромным числом талантливых молодых людей до установления наших
порядков в докасталийские века.
В те архаические времена высшие учебные
заведения в иные периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа, которые на
всех парусах мчались в открытое море науки и академической свободы, неизбежно претерпевая все
кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст есть первообраз гениального
дилетанта со всем присущим последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента
бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и возможности для исследования куда
богаче, к тому же Касталия не знает никакого воздействия материальных условий, здесь не играют
роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о заработке и карьере и тому подобное. В
академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все
студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно равные возможности; их
назначения на различные ступени иерархии определяются исключительно данными интеллекта и
характера. И напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей, подстерегающих
молодых людей в мирских университетах – как в области духа, так и в материальной сфере – в
Касталии не существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое безумие и ослепление,
да и где человечество избавлено от них? И все же не одна возможность крушения, разочарования и
гибели для касталийского студента закрыта. Не может он, например, предаться пьянству, не
растратит он свою молодость на участие в шумливых и заговорщических сообществах, столь
характерных для нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он вдруг открыть,
что его студенческий диплом явная ошибка, что в его школьной подготовке зияют уже
невосполнимые пробелы; от всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность
растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не велика. Что касается женщин,
то касталийский студент не знает ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох,
толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей или меньшей степени
продажных, и просто девок. Поскольку для касталийских студентов не существует брака, то не
существует для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку же у касталийца
нет денег и, по сути говоря, никакой собственности, то для него не существует и продажной
любви. В Педагогической провинции распространен обычай не выдавать бюргерских дочек
слишком рано замуж, и потому до свадьбы студент или ученый для них самый подходящий
любовник: этот уж никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он давно привык
по меньшей мере приравнивать духовные способности к материальным, в большинстве случаев
обладает недюжинным воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не водится,
он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга касталийского студента не знает вопроса:
а женится ли он на мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи: кто-нибудь из
студентов элиты, женившись, возвращался в мир и отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти
немногочисленные случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что обычно
рассматриваются как курьез.
Поистине степень свободы и самоопределения,
предоставляемая ученикам элиты после выпуска из подготовительных школ во всех областях
знаний, весьма велика. Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого начала их
не сужают, обязанностью для каждого представлять план своих занятий на семестр, выполнение
которого Коллегия контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты, обладающие
широкими интересами, – а к ним относился и Кнехт, – благодаря этой очень широкой свободе
воспринимают первые студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное. И
именно студентам с многосторонними интересами, если они не вовсе бездельники, Коллегия
предоставляет почти райскую свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в
любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться шестью или восемью
предметами или же с самого начала ограничиться более узкой специальностью. Помимо
выполнения общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него ничего не требуется,
лишь раз в год он обязан предъявлять карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные
студентом книги, а также прохождение практики в различных институтах. Более детальная
проверка успехов начинается с посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся
курсы Игры и консерватория; в этих случаях – и это само собой разумеется – студенты обязаны
держать официальные экзамены и выполнять все задания, предложенные руководителем семинара.
Но никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может, если желает, годами
просиживать в библиотеках или только слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся
выбрать одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в Орден, никто не мешает
совершать длительные странствия по самым различным областям знания, напротив, их всячески
поддерживают. Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год вымышленного
«жизнеописания». Этой старой и столь часто высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя
жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае идет не о
добровольном и неофициальном литературной труде, в какой-то мере тайном, даже запретном,
результатом которого были написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной
работе. Еще на заре Касталии родился обычай обязывать младших студентов (еще ее принятых в
Орден) писать особого рода новеллы или стилистические упражнения – так называемые
«жизнеописания», представлявшие собой воображаемые биографии, отнесенные к любой из
прошлых эпох. Перед студентом ставилась задача мысленно перенестись в окружение и культуру,
духовную атмосферу какой-нибудь исторической эпохи и придумать себе соответствующую той
обстановке жизнь. В зависимости от времени и моды это были: императорский Рим, Франция
семнадцатого или Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия времен
Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило составлять романы о своей жизни на языке
и в стиле соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени виртуозно
сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского Рима 1200 года, автобиографии,
написанные на монашеской латыни, автобиографии, на итальянском языке «Ста новелл"44, на
французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина Опица45 и т.п. В этом вольном и
игровом жанре сохранились отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и
переселение душ; среди педагогов и среди учеников было распространено представление о том,
что нынешней жизни, возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие времена, в
другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать верой в строгом смысле слова, в еще меньшей
степени это было учением; лучше всего назвать это своего рода игрой, упражнением, полетом
фантазии, попыткой представить себе свое собственное «я» в ином окружении и в иной
обстановке. Так же, как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в данном случае
учились бережно приподнимать завесу над минувшими эпохами культуры, временами и странами,
привыкали рассматривать себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной
традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он бы так долго не сохранился.
Кстати, было довольно много студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в
идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими самими созданных
автобиографий. Конечно же, большинство этих воображаемых жизней не было просто
стилистическим упражнением или историческим экскурсом, – нет, это была своего рода мечта, так
сказать, идеальный или идеализированный автопортрет: студенты описывали себя, как правило, в
тех костюмах, наделяли себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и какие они
хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти жизнеописания представляли собой недурной
педагогический прием, некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии, столь
свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие поколения с тех пор, как истинное и
серьезное стихотворство было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в бисер.
Однако жажда художественного творчества, жажда, столь свойственная молодости, полностью не
была этим утолена. В сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до целых
повестей, молодым людям предоставлялось вполне дозволенное и просторное поле деятельности.
Возможно, при этом кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию. Случалось,
между прочим, – и учителя взирали на это благосклонно, – что студенты в таких жизнеописаниях
обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с критикой и высказывали
бунтарские мысли. Помимо всего прочего, сочинения эти очень многое говорили учителям о
моральном и духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты пользовались
наибольшей свободой и не находились под пристальным контролем.
До нашего времени дошли три таких
жизнеописания, сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до слова, полагая
их наиболее ценной частью нашей книги. Написал ли Кнехт только эти три вымышленные
автобиографии, не потерялась ли какая-нибудь еще – об этом возможны самые различные
предположения. Определенно мы знаем только, что после того, как Кнехт сдал третью,
«индийскую», биографию, канцелярия Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для
следующей выбрать более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше
документальных свидетельств, и обратить внимание на исторические детали. Из рассказов и писем
мы знаем: Кнехт действительно занялся сбором материалов для новой такой биографии, где хотел
изобразить себя в восемнадцатом столетии; он намеревался выступить в роли швабского теолога46,
который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить себя музыке; кстати, этот
теолог – ученик Иоганна Альбрехта Бенгеля47, друг Этингера48 и некоторое время гостит в
общине Цинцендорфа49. Нам известно также, что в ту пору Кнехт прочитал и законспектировал
много трудов, частью весьма редких, о церковных уставах, пиетизме и о Цинцендорфе49, о
литургиях и старинной церковной музыке. Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в
образ прелата – мага Этингера48, да и к магистру Бенгелю47 испытывал подлинную любовь и
глубокое чувство благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение длительного
времени можно было видеть у него на письменном столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки
прийти к объективной оценке Цинцендорфа49, в равной мере и привлекавшего и отталкивавшего
его. В конце концов, так и не завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что успел
познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии создать на этом материале биографию, ибо
чересчур увлекся частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное право
усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях – вовсе не полагая при этом умалить их –
скорее труд поэтической и благородной натуры, нежели работы ученого.
Для Кнехта обретенная свобода была не только
свободой научного познания, – она означала также мощную разрядку. Он ведь был не просто
воспитанником, как все остальные, его тяготили не только строгие школьные правила, четкий
распорядок дня, тщательный контроль и наблюдение учителей – немалое время, выпадающее на
долю ученика элиты. Отношения с Плинио Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую
тяжесть, потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил: ведь то была роль
весьма активная и представительная, и ответственность по сути превышала его силы, была ему
явно не по возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку силы воли и таланта, и
все же без поддержки издалека, поддержки Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести
дело до конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его вальдцельских ученических
лет, хотя и не по годам созревшим и несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без
внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко было потрясено все его
существо этой ролью и этим бременем, сколь близок он был к полному истощению, – хотя тому и
нет прямых свидетельств, – мы можем заключить из того, как воспользовался сей молодой человек
столь горячо желанной свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в
некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и решительно от всего
устранился. Более того, если проследить всю его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление,
что больше всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая компания не
казались ему достаточно тихими, никакая жизнь достаточно уединенной. На первые, весьма
пространные и бурные, письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и вовсе
перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду канул; только в Вальдцеле слава его не
меркла и со временем приобрела легендарный характер.
Именно поэтому он в первые студенческие годы
избегал Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от посещения старших и
высших курсов Игры.
И несмотря на это, – хотя поверхностному
наблюдателю должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к Игре, – мы знаем:
весь ход его свободных занятий, кажущийся таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае –
необычным, целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей. Мы
останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта характерна. Иозеф Кнехт
воспользовался свободой своих научных занятий самым удивительным, даже, казалось бы,
сумасбродным и юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все, прослушал введение в
Игру и соответствующий повторный курс. Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он,
которого в последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим игроком, закончил еще
один курс и, хотя числился только учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а
это считалось редким отличием.
Одному из товарищей по повторному курсу,
своему другу и впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько лет поведал о
случае, который не только определил его решение стать адептом Игры, но и оказал огромное
влияние на его научные исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт пишет:
«Я хочу тебе напомнить один определенный день
и одну весьма определенную Игру того времени, когда мы оба, назначенные в ту же группу, с
таким рвением трудились над дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько
идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли щекотливого перехода от
астрономии, математики и физики к филологии и истории, а руководитель наш был великий
мастер в устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в заманивании нас на
скользкую почву недопустимых абстракций и аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-
безделушки из области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся сверх меры, если
один из нас попадал в ловко расставленные сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину
греческих слогов, и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку, вместо
метрического, неожиданно предлагали заняться ударным скандированием. Формально он
преподавал блестяще и вполне корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:
он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные умозаключения, хотя и с
похвальным намерением обратить наше внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то
мере и ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее восторженным привить
побольше скепсиса. Но именно на его уроках, во время его издевательских экспериментов с
ловушками и подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать мало-мальски
приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю мою душу, охватило сознание смысла и
величия нашей Игры. Мы кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы
вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за несколько минут путь, на который
ему понадобились многие столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности всего
сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими поколениями шаг за шагом созданный
организм сначала расцветал, уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное здание
постепенно приходило в упадок – один за другим в нем появлялись признаки вырождения, вот-вот
оно рухнет совсем. Но тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и смерть этого
языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей
памяти, в наших знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и формулах науки, в
тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в любое время может быть восстановлен. Неожиданно я
понял, что в языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак поистине всеобъемлющ,
каждый символ и каждая комбинация символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому
примеру, эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн мира, к основе всех знаний.
В озарении той минуты мне открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате, каждое
превращение мифа или культа, каждая классическая формулировка или высказывание художника –
при истинном медитативном рассмотрении – суть не что иное, как непосредственный путь к
тайнам мира, где между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Янь50 вечно
свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал на нескольких хорошо
проведенных играх и при этом пережил несколько возвышенных минут и сделал не одно
счастливое открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в истинной ценности и
значимости нашей Игры. В конце концов каждая удачно решенная математическая задача может
доставить духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда ее слушаешь, и еще
больше, когда ее играешь, способна возвысить душу, приобщить к великому, а каждая
проникновенная медитация успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной. Именно
поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра – только формальное искусство, сноровка ума,
уменье остроумно комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и заняться чистой
математикой или хорошей музыкой? Но именно тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний
голос самой Игры, меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того часа я уверовал:
царственная наша Игра – поистине lingua sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно
вспомнить это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне преобразился: я услышал зов.
Сравнить его я могу только с тем незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу
мою и жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он призвал меня в Касталию.
Ты все заметил, и я это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше
говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и чтобы пояснить ее, я должен тебе
рассказать кое-что, чего никто еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия –
не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в основе их – строго продуманный
план. Ты, должно быть, хотя бы в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы,
будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и во время которой я услышал тот
самый голос и пережил свое призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического
анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение, приписываемое Конфуцию ) я
изучаю и теперь, то есть прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на
первоначальный язык – математический, орнаментальный, китайский, греческий и т.д. Я хочу,
хоть один раз в жизни, по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной партии.
Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два года; вероятно, придется потратить еще
несколько лет. Но раз уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил воспользоваться ею
именно таким образом. Все возражения мне известны. Большинство наших учителей заявило бы:
понадобилось несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры как некоего
универсального метода и универсального языка: понадобилось несколько столетий, чтобы
выразить с помощью знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот являешься ты и
хочешь проверить, правильно ли это! Тебе нужна будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет,
неправда, для этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей просьбе: ты ведь сейчас
работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне основательным причинам, еще некоторое время хотел бы