дорогу его преследовала стихотворная строка, внезапно выплывшая в памяти:
И в каждом начинании
есть тайна…
Он все повторял ее про себя, не зная, у какого
автора он ее вычитал, но строчка эта чем-то растрогала его, она нравилась ему и, казалось, вполне
отвечала настроению переживаемой минуты. В саду он сел на скамейку, уже усыпанную первыми
осенними листьями, упорядочил дыхание, пытаясь обрести внутренний покой, а потом с
просветленным сердцем погрузился в медитацию, во время которой этот миг его жизни
представился ему в виде обобщенных, сверхличных образов. Но когда он шел назад, к маленькой
аудитории, вновь ожила в памяти та строчка стиха, и он вновь задумался над нею и решил, что она
все же должна звучать несколько иначе. И вдруг память прояснилась и пришла ему на помощь, и
он тихо произнес:
И в каждом начинании
таится
Отрада благостная и
живая.
Но только к вечеру, когда лекция давно была
прочитана и повседневные дела закончены, он вспомнил происхождение этих строк. Их написал
не кто-то из старых поэтов, – это были строчки из его собственного стихотворения, написанного
им в школьные или студенческие годы, и кончалось оно следующими словами:
Так в путь – и все отдай
за обновленье!
В тот же вечер он вызвал своего заместителя и
сообщил ему, что должен завтра уехать на неопределенное время. Он передал ему все текущие дела
с краткими указаниями и простился с ним приветливо и по-деловому, как всегда перед недолгими
служебными поездками.
То, что он должен покинуть своего друга
Тегуляриуса, не посвятив его в свои намерения и не отягощая его прощанием, было ему ясно еще
ранее. Он должен был поступить так не только для того, чтобы пощадить своего столь
чувствительного друга, но и из боязни повредить своему плану. Поставленный перед
совершившимся фактом, Тегуляриус как-нибудь справится с собой, между тем внезапное
объяснение и сцена прощания могли бы толкнуть его на необдуманные поступки. Сначала у
Кнехта даже мелькнула мысль уехать, так и не повидав друга на прощанье. Но, поразмыслив, он
решил, что это было бы слишком похоже на бегство. Как это ни умно, как ни правильно – избавить
друга от волнений, от повода совершить глупость, – самому себе он такой поблажки позволить не
мог. Оставалось еще полчаса до отхода ко сну, он мог навестить Тегуляриуса, не побеспокоив ни
его, ни других. Когда он пересекал обширный внутренний двор, было уже совсем темно. Он
постучался в келью друга со странным чувством, что делает это в последний раз, и застал его
одного. Оторвавшись от чтения, друг радостно его приветствовал, отложил книгу и пригласил
гостя сесть.
– Мне сегодня пришло на ум одно старое
стихотворение, – начал Кнехт небрежным тоном, – вернее, несколько строчек из него. Может быть,
ты знаешь, где найти его целиком?
И он процитировал:
И в каждом начинании
таится..,
Тегуляриус думал не долго. Через минуту он
вспомнил стихотворение, встал и вынул из ящика бюро рукопись стихов Кнехта, авторскую
рукопись, когда-то подаренную ему другом. Он полистал ее, вытащил две страницы с первым
вариантом стихотворения и протянул их Магистру.
– Вот, – сказал он с улыбкой, – Досточтимый, оно
к вашим услугам. Впервые за долгие годы вы соизволили вспомнить это свое сочинение.
Иозеф Кнехт внимательно, не без волнения
разглядывал поданные ему листки. Когда-то, еще будучи студентом Восточноазиатского
института, он заполнил эти листки стихотворными строчками, и вот далекое прошлое глянуло на
него с этих страниц, все говорило о забытых, а теперь предостерегающих и мучительно оживших в
памяти прежних днях – бумага, уже слегка пожелтевшая, юношеский почерк, вычеркнутые и
исправленные места в тексте. Он, казалось, вспомнил не только год и время года, когда родились
эти строки, но даже день и час, настроение той минуты, то чувство силы и гордости, что
переполняло его и делало счастливым, вылившись в стихи. Он написал их в один из тех особенных
дней, когда его посетило душевное состояние, называемое им «пробуждением».
Четко, на самом верху, первой строкой был
написан заголовок. Крупными буквами, размашистым почерком он тогда начертал:
«Transcendere!»20
Впоследствии, в другое время и в другом
расположении духа, в других жизненных условиях этот заголовок, а также восклицательный знак
были вычеркнуты, и появился другой заголовок, написанный более мелкими, более тонкими и
скромными буквами, гласивший: «Ступени». Кнехт живо вспомнил теперь, как он в тот день,
окрыленный идеей своего стихотворения, написал слово «Transcendere!», – то был зов и приказ,
увещевание самому себе, вновь сформулированное и укрепившееся намерение подчинить этому
девизу всю жизнь свою и дела, решительными и радостными шагами пересекать каждое
пространство, каждый отрезок своего пути и, исполнив свой долг, покидать их. Он негромко, про
себя, прочитал несколько строк:
Все круче поднимаются
ступени,
Ни на одной нам не
найти покоя:
Мы вылеплены божьею
рукою
Для долгих странствий,
не для косной лени.
– Уже много лет, как я забыл эти строчки, – сказал
Кнехт, – и когда одна из них сегодня случайно ожила в памяти, я даже не вспомнил, откуда она и
что я сам ее сочинил. Как они кажутся тебе сегодня? Говорят ли они тебе еще что-нибудь?
Тегуляриус задумался.
– У меня всегда было какое-то странное
отношение к этому именно стихотворению, – промолвил он наконец. – Оно принадлежит к тем
вашим произведениям, которые мне, по правде, не нравились, в которых меня что-то отталкивало,
мешало. Прежде я не понимал – что именно. Сегодня мне кажется, я вижу это. Ваше
стихотворение, Досточтимый, которое вы назвали «Transcendere!», как бы отдавая приказ к маршу,
а потом, слава богу, сменили заголовок гораздо более удачным, никогда меня особенно не
привлекало, ибо в нем есть нечто повелительное, нечто морализирующее или поучающее. Но если
изъять из него этот элемент, смыть эту «окраску» оно было бы одним из ваших прекраснейших
стихотворений, сейчас я это опять обнаружил. Его подлинное содержание неплохо выражено
заглавием «Ступени», но с таким же или даже большим успехом вы могли бы назвать его
«Музыка» или «Сущность музыки». Ибо, если отбросить морализирующую или проповедническую
ноту, оно, собственно, являет собой медитацию о сущности музыки или, скажем, хвалебную песнь
музыке, ее слитности с настоящим моментом, ее ясности и решительности, ее стремительному бегу,
ее неутомимому желанию и готовности всегда спешить вперед, оставляя позади только что занятое
пространство или часть его. Если бы вы тогда ограничились этими размышлениями или похвалой
духу музыки, если бы вы, подстрекаемый уже тогда честолюбием воспитателя, не сделали из него
некоего увещевания и проповеди, стихотворение это могло бы стать подлинной жемчужиной. Но в
том виде, в каком оно сейчас перед нами, оно, на мой вкус, носит характер не только не в меру
«учительный», не в меру учительский, оно страдает, кроме того, некоторым недомыслием. В нем,
ради достижения морального воздействия, музыка и жизнь приравнены друг к другу, что по
меньшей мере сомнительно и спорно; это превращает естественную, свободную от морали
движущую силу или основную пружину музыки в «жизнь», которая стремится воспитывать и
развивать нас с помощью призывов, приказаний и добрых наставлений. Короче, здесь некое
видение, нечто неповторимое, прекрасное и величественное, фальсифицируется и эксплуатируется
в целях поучения, и как раз это всегда вызывало во мне противодействие.
Магистр слушал его с удовольствием, наблюдая,
как нарастала в друге гневная горячность, которую он так в нем любил.
– А ты, пожалуй, прав! – сказал он полушутя,
полусерьезно. – Во всяком случае, в том, что говорил об отношении моего стихотворения к музыке.
Идея «пересечения одного пространства за другим» и основная мысль моих стихов действительно
идут от музыки, хотя я сам этого не знал и не замечал. Не знаю, исказил ли я мысль и
фальсифицировал ли видение; быть может, ты и прав. Когда я писал эти строки, в них речь шла
уже не о музыке, а о другом переживании, ибо прекрасная аллегория музыки повернулась ко мне
своей этической стороной, прозвучав увещеванием и призывом, напомнив мне о моем призвании.
Императивная форма стихотворения, которая тебе особенно претит, вовсе не преследует цели
приказывать и увещевать, ибо приказ и увещевание обращены только ко мне самому. Если бы ты
даже не знал этого, дорогой мой, ты мог бы это вычитать в последней строчке стихотворения.
Итак, ко мне пришло понимание, я что-то осознал, на меня снизошло наитие, и я пытался
приложить смысл и этический вывод этого наития к самому себе, заставил себя запомнить его
навсегда. Потому стихотворение так и засело в моей памяти, хотя я сам об этом не подозревал.
Итак, хороши ли мои стихи или дурны, но цели своей они достигли, увещевание продолжало жить
во мне, оно не заглохло. Сегодня оно опять звучит для меня по-новому, это – чудесное
переживание, и твоя насмешка не может его отравить. Однако мне пора. Как хороши были те
времена, дружище, когда мы оба, студенты, нередко позволяли себе нарушать распорядок и до
поздней ночи засиживались за беседой. Но Магистру это более не пристало. А жаль!
– Ах, – заметил Тегуляриус, – пристать-то
пристало, да храбрости не хватает.
Кнехт с улыбкой положил ему руку на плечо.
– Что касается храбрости, дорогой мой, то я готов
еще и не на такие проделки. Спокойной ночи, старый брюзга!
Веселый, вышел он из кельи, но постепенно, в
пустых по-ночному коридорах и дворах Селения, к нему возвратилась серьезность, серьезность
прощания. Предстоящее прощание всегда пробуждает в нас картины прошлого, и Кнехта в этом
коридоре посетило воспоминание о том дне, когда он, мальчик, только что принятый в Вальдцель
ученик, совершил свою первую прогулку по Вальдцелю и Vicus lusorum, полный надежд и
предчувствий, и вот теперь, среди уснувших молчаливых деревьев и зданий, сердце его сжалось от
пронзающего, мучительного чувства, что он видит все это в последний раз; в последний раз
прислушивается, как замирает и погружается в сон столь оживленное днем Селение, в последний
раз видит, как отражается в воде бассейна слабый огонек из домика привратника, как бегут над
деревьями магистерского сада ночные облака. Он медленно обошел все дороги и уголки Селения
Игры, ему захотелось еще раз открыть калитку и войти в свой сад, но у него не оказалось при себе
ключа, и это быстро отрезвило его и заставило опомниться. Он вернулся в свою квартиру, написал
несколько писем, в том числе Дезиньори, которого он извещал о своем скором приезде в столицу,
потом в глубокой медитации освободился от душевных волнений этого часа, дабы назавтра
проснуться сильным для выполнения своей последней задачи в Касталии – объяснения с главой
Ордена.
На следующее утро Магистр встал в обычное
время, вызвал экипаж и уехал; мало кто заметил его отъезд, и никто не придал ему значения. В
напоенное осенним туманом раннее утро он отправился в Хирсланд, прибыл туда в полдень и тут
же попросил доложить о себе Магистру Александру, предстоятелю Ордена. В руках он держал
завернутый в сукно красивый металлический ларчик, который он взял из потайного ящика своего
бюро и где хранились знаки отличия его сана, а также печать и ключи.
В «главной канцелярии» руководителя Ордена
его встретили с некоторым удивлением: еще не было, пожалуй, случая, чтобы кто-нибудь из
Магистров появлялся здесь без предупреждения или не будучи приглашенным. По распоряжению
предстоятеля, его накормили обедом, потом проводили для отдыха в келью в старой крытой
галерее и сообщили, что Досточтимый надеется освободиться и принять его через два-три часа. Он
попросил принести ему устав Ордена, сел, прочитал его с начала до конца и в последний раз
убедился, как просто и законно его намерение, однако объяснить словами это намерение и
внутренне его оправдать казалось ему даже в этот час невозможным. Он вспомнил один пункт
устава, которому его заставили некогда посвятить час медитации – в последние дни его
юношеской и студенческой свободы, в момент его принятия в Орден. Сейчас он перечитал этот
пункт, начал размышлять над ним и при этом почувствовал, насколько сам он изменился,
насколько непохож на молодого застенчивого репетитора, каким он был в то время. «Если
Коллегия, – гласил пункт устава, – призывает тебя занять определенный пост, то знай: каждая
следующая ступень – это не шаг к свободе, а новое обязательство. Чем больше власти
предоставляет пост, тем суровее служение. Чем сильнее личность, тем предосудительней
произвол». Как все это некогда звучало непререкаемо, однозначно и как сильно изменилось для
него значение иных слов, особенно таких многозначительных, как «долг», «личность»,
«произвол», которые теперь приобрели новый, пожалуй, обратный смысл! И какими они все же
были тогда прекрасными, ясными, крепко спаянными и поразительно последовательными, эти
правила устава, какими абсолютными, вечными и нерушимо истинными представлялись они
юному духу! О, такими они бы и остались, будь Касталия всем миром, целокупным,
многообразным и неделимым, а не только обособленным мирком внутри большого мира или же
смело и насильственно изъятой из него сердцевиной! Будь весь мир элитарной школой, будь Орден
сообществом всех людей на земле, а предстоятель Ордена – господом богом, как совершенны были
бы те слова и весь устав! О, будь это так, какой светлой, цветущей и блаженно-невинной была бы
жизнь! А ведь когда-то все так и было в действительности, когда-то он все это видел и пережил
именно так: видел в Ордене и в касталийском духе божественное и абсолютное начало, в
Провинции – весь мир, в обитателях Касталии – все человечество. А некасталийские пределы были
для него лишь частью целого, неким подобием детского мирка, подготовительной ступенью к
Провинции, целиной, которая еще ожидает высшей культуры и освобождения, с благоговением
взирает на Касталию и время от времени посылает ей любезных гостей вроде юного Плинио.
А как странно получилось с ним самим, с
Иозефом Кнехтом и его душой! Разве не рассматривал он прежде, не далее чем еще вчера, то
присущее ему уменье открывать, осознавать и воспринимать действительность, которое он называл
«пробуждением», как постепенное проникновение в самое сердце мира, в средоточие истины, как
нечто абсолютное, как поступательное движение или путь, который можно преодолевать только
постепенно, шаг за шагом, но который, согласно идее, непрерывен и прямолинеен? Разве когда-то,
в молодости, ему не казалось пробуждением, шагом вперед, непреложно ценным и единственно
правильным, что он, хотя и признал внешний мир в лице Плинио, в то же время, будучи
касталийцем, сознательной обдуманно от этого мира отмежевался? И следующим шагом вперед, к
истине, он считал то, что после многолетних сомнений он решил посвятить себя Игре и
Вальдцелю. И еще один шаг, когда, с его согласия, Магистр Томас представил его кандидатуру на
пост в иерархию, а старый Магистр музыки рекомендовал его в Орден; и позднее, когда ему
присвоили звание Магистра. Все это были мелкие и крупные шаги на прямом будто бы пути, – и
все же сегодня, в конце этого пути, он отнюдь не оказался в сердце мира и в средоточии истины,
сегодняшнее пробуждение означало всего лишь, что он как бы только что открыл глаза и увидел
себя опять в новом положении, осваивающим новую констелляцию. Та самая строгая, ясная, четко
обозначенная стезя, прямая стезя, приведшая его в Вальдцель, в Мариафельс, в Орден, на пост
Магистра, теперь вновь вывела его обратно, наружу. Последовательный ряд этапов пробуждения
одновременно оказался чередой прощаний. Касталия, Игра, сан Магистра – все это были отдельные
темы, ожидавшие своего раскрытия и завершения, все это были пространства, которые надо было
пройти, пределы, которые надо было преодолеть. И вот они уже позади. А ведь и в былое время,
когда он думал и поступал не так, как он думает и поступает сегодня, а совсем наоборот, он уже,
очевидно, что-то знал или догадывался о спорности всего этого; ведь недаром заголовком
стихотворения, в котором говорится о ступенях и прощениях, он поставил этот девиз –
«Transcendere!».
Итак, оказывается, путь его шел по кругу, или по
эллипсу, или по спирали, как бы там ни было, только не по прямой, ибо прямые существуют лишь
в геометрии, а не в природе и не в жизни. Но он неукоснительно следовал самоувещеванию и
самоободрению, которые он вложил в свой стих, даже после того, как строчки его и тогдашнее
пробуждение давно ушли в прошлое, – правда, следовал не безоговорочно, не без колебаний,
сомнений и приступов слабости, не без борьбы. Но он преодолевал ступень за ступенью,
пространство за пространством, смело, спокойно, с ясной душой, не столь лучезарной, как у
престарелого Магистра музыки, но без усталости или уныния, ни от чего не отрекаясь, ничему не
изменяя. И если он теперь, по касталийским понятиям, отрекся и изменил, если он, вопреки
законам орденской морали, действует якобы только служа собственной личности, то есть
произволу, то ведь и это осенено духом смелости, духом музыки, следовательно, происходит в
строгом соответствии с ее ритмом и ясностью, а в остальном – будь что будет! О, когда б он мог
объяснить и доказать другим то, что ему казалось таким ясным: произвол его действий есть на
самом деле не что иное, как служение и покорность, и он идет навстречу не свободе, а новым,
незнакомым и тревожным обязательствам, не как беглец, а как призванный, не своевольно, а
послушно, не властелин, а жертва! Ну, а как же тогда дело обстоит с добродетелями, с ясностью, с
соблюдением ритма, со смелостью? Они стали мельче, но они сохранили свою значимость. Даже
когда не идешь, а тебя ведут, когда более не преступаешь пределы по собственной воле, а
происходит лишь вращение пространства вокруг кого-то, стоящего в центре, эти добродетели все-
таки существуют, сохраняют свою ценность, свое волшебство. Они состоят в утверждении вместо
отрицания, в покорности вместо уклонения, а быть может, немного и в том, что поступаешь и
думаешь так, словно ты сам себе господин, в том, что ты активен, принимаешь без проверки жизнь
и самообольщение, эту видимость самоопределения и ответственности, в том, что в сути своей по
неизвестным причинам создан скорее для действия, нежели для познания, больше повинуешься
инстинктам, нежели духу. О, если бы можно было побеседовать обо всем этом с отцом Иаковом69!
Мысли или мечтания подобного рода были
отголоском его тогдашней медитации. И мнилось ему, что в «пробуждении» важны уже не истина,
а действительность и то, как ее пережить, как выстоять. Пробуждаясь, уже не проникаешь глубоко
в суть вещей, в истину, а схватываешь, осуществляешь или переживаешь отношение своего «я» к
положению вещей в настоящую минуту. При этом ты обретаешь не закономерности, а решения,
достигаешь не центра мироздания, а центра собственного «я». Вот почему то, что при этом
чувствуешь, так трудно высказать, вот почему столь удивительным образом это ускользает от слов
и формулировок; возможности человеческого языка, по-видимому, не рассчитаны на сообщения из
этой сферы жизни. Если в виде исключения найдется человек, способный понять тебя несколько
лучше, нежели другие, – значит, человек этот находится в таком же положении, как и ты, так же
страдает или так же пробуждается. На каком-то отрезке пути его, Кнехта, иногда понимал
Тегуляриус, еще глубже и полнее – Плинио. Кого еще мог бы он назвать? Никого.
Уже начало смеркаться, и он, погруженный
всецело в свои мысли, забыл обо всем вокруг, когда в дверь внезапно постучали. Так как он не
сразу очнулся и ответил, стоявший за дверью, помедлив, еще раз тихонько постучал. Теперь Кнехт
откликнулся, встал и последовал за посланным, который проводил его в здание канцелярии и, не
докладывая больше, прямо в кабинет предстоятеля Ордена. Магистр Александр встал ему
навстречу.
– Жаль, что вы приехали без предупреждения, –
сказал он, – из-за этого вам пришлось меня подождать. Я полон любопытства – что так внезапно
привело вас сюда? Надеюсь, ничего плохого?
Кнехт засмеялся.
– Нет, ничего плохого. Но неужели мой приезд
для вас такая уж неожиданность, и вы так уж совсем не можете себе представить, что привело меня
сюда?
Александр серьезно и пытливо заглянул ему в
глаза.
– Что ж, – ответил он, – представить я себе могу и
то, и се. Я, например, подумал на днях, что дело с вашим посланием для вас, конечно, этим не
исчерпывается. Коллегия вынуждена была ответить на него довольно кратко и в таком смысле и
тоне, который должен был вас разочаровать.
– Нет, нет, – возразил Кнехт, – я, в сущности, и не
ожидал от Коллегии другого ответа. Что касается тона, то он как раз подействовал на меня
благотворно. По письму я мог судить, что автору его было трудно, даже мучительно писать его и
что он испытывал потребность влить несколько капель меду в неприятный для меня и несколько
увещевающий ответ; и это ему превосходно удалось, за что я сердечно благодарен.
– А с самим содержанием письма вы, стало быть,
согласны, почтеннейший?
– Я его принял к сведению и в основном понял и
одобрил. Ответ и не мог принести мне ничего, кроме отказа на мое ходатайство, да еще мягкого
внушения. Мое послание было довольно неожиданным и для Коллегии, безусловно,
неприемлемым, в этом я никогда не сомневался. Но, кроме того, поскольку оно содержало и
личное ходатайство, оно было несколько неудачно составлено. Я едва ли мог ожидать иного
ответа, кроме отрицательного.
– Нам очень приятно, – сказал предстоятель с чуть
заметной резкостью в голосе, – что вы это так восприняли и что наше письмо вас не ранило и не
удивило. Нам это очень приятно. Но я не понимаю одного. Коль скоро вы, составляя и отправляя
ваше официальное послание – если я вас правильно понял, – с самого начала не верили в успех и в
положительный результат, более того, заранее были убеждены в неудаче, зачем же вы до конца
дописали его, перебелили и отправили, что ведь составило немалый труд?
Кнехт, приветливо глядя на него, ответил:
– Глубокочтимый Магистр, в моем письме
заключено два содержания, оно преследовало две цели, и я не думаю, что оно оказалось совсем уже
бесцельным и безуспешным. В послании моем содержалась личная просьба, чтобы меня
освободили от моего поста и разрешили приложить мои знания в другом месте; эту личную
просьбу я рассматриваю как нечто сравнительно второстепенное, каждый Магистр обязан по
возможности отодвигать на задний план свои личные интересы. Просьба была отклонена, с этим
мне пришлось примириться. Но мое официальное послание содержит еще и многое другое: кроме
моей просьбы, оно содержит много фактов и отчасти мыслей, их я считал своим долгом довести до
сведения Коллегии и рекомендовать ее вниманию. В результате все Магистры, или почти все,
ознакомились с моими доводами и предостережениями, и хотя большинству из них это кушанье
наверняка пришлось не по вкусу и отнеслись они к нему скорее всего неодобрительно, все же они