тесной связи между нами, об истории с Францем Кромером, не упоминалось и
теперь.
Незаметно мы втянулись в странный и пророческий разговор. Как бы в продолжение
беседы Демиана с японцем мы поговорили о студенческой жизни, а от этой темы
перешли к другой, казалось, далекой от нее; но в словах Демиана все связалось
воедино.
Он говорил о духе Европы и о примете этой эпохи. Повсюду, сказал он, царят
сплоченность и стадность, но не свобода и не любовь. Вся эта объединенность, от
студенческой корпорации, от певческого кружка до государств, вынужденна, вызвана
страхом, робостью, растерянностью, внутри она прогнила, устарела, близка к
распаду.
- Единство, - сказал Демиан, - прекрасная вещь. Но то, что цветет сейчас пышным
цветом, вовсе не единство. Оно возникнет заново, возникнет из знания друг о
друге отдельных людей и на какое-то время преобразует мир. Сейчас единство
сводится к стадности. Люди бегут друг к другу, потому что боятся друг друга, -
господа к господам, рабочие к рабочим, ученые к ученым! А почему они боятся?
Боится только тот, у кого нет согласия с самим собой. Они боятся, потому что
никогда не признавали самих себя. Это единство сплошь тех, кто боится неведомого
в себе самом! Они все чувствуют, что законы их жизни уже неверны, что они живут
по старым скрижалям, что ни их религии, ни их нравственность - ничто не
соответствует тому, что нам нужно. Сто и больше лет Европа только изучала науки
и строила фабрики! Они точно знают, сколько граммов пороху нужно, чтобы убить
человека, но они не знают, как молиться Богу, не знают даже, как повеселиться
хотя бы час. Посмотри на такой студенческий кабачок! Или на увеселительное
заведение, куда приходят богатые! Безнадежно!.. Дорогой Синклер, из всего этого
ничего радостного не может выйти. Эти люди, которые так боязливо объединяются,
полны страха и полны злобы, ни один не доверяет другому. Они цепляются за
идеалы, переставшие быть таковыми, и побьют камнями всякого, кто провозгласит
какой-нибудь новый идеал. Я чувствую, что будут столкновения. Они начнутся,
поверь мне, они скоро начнутся! Конечно, они не "улучшат" мир. Убьют ли рабочие
своих фабрикантов, будут ли Россия и Германия стрелять друг в друга - поменяются
только собственники. Но все-таки это будет не напрасно. Это покажет негодность
нынешних идеалов, сметет богов каменного века. Этот мир в его теперешнем виде
хочет умереть, хочет погибнуть, и так и
будет.
- А что станет при этом с нами? - спросил
я.
- С нами? О, может быть, мы тоже погибнем. Убить можно ведь и нашего брата.
Только с нами так не покончить. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг
тех из нас, кто выживет, сосредоточится воля будущего. Проявится воля
человечества, которую перекрикивала своей ярмаркой техники и науки наша Европа.
И тогда окажется, что воля человечества ни в чем не совпадает с волей нынешних
объединений, волей государств и народов, кружков и церквей. Нет, то, чего хочет
от человека природа, записано в отдельных людях, в тебе и мне. Это было записано
в Иисусе, было записано в Ницше. Для этих единственно важных течений - которые,
конечно, каждый день могут видоизменяться, - найдется место, когда нынешние
объединения рухнут.
Было поздно, когда мы остановились перед каким-то садом у
реки.
- Здесь мы живем, - сказал Демиан. - Приходи к нам! Мы очень ждем
тебя.
Радостно шел я сквозь ночь, которая стала прохладной, к своему дому. По всему
городу шумели и, пошатываясь, расходились студенты. Я часто замечал несходство
между их смешной веселостью и моей одинокой жизнью, то с чувством своей
обделенности, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня,
спокойно и с тайной силой, сколь мало это меня касается, сколь далек от меня
этот мир, до чего он мне чужд. Я вспоминал чиновников своего родного города,
старых, почтенных людей, которые носились с воспоминаниями о своих забулдыжных
семестрах как с памятью о райском блаженстве и превозносили ушедшую "вольность"
своих студенческих лет примерно так же, как поэты или другие романтики
боготворят детство. Везде одно и то же! Везде искали они "вольность" и "счастье"
где-то позади - только от страха, что им могут напомнить об их собственной
ответственности и призвать их идти собственным путем Несколько лет пили и
веселились, а потом поджали хвост и стали серьезными деятелями на
государственной службе. Да, дела наши никуда, никуда не годились, и эта
студенческая глупость была менее глупой и менее скверной, чем сотни
других.
Когда я, однако, добрался до своего далекого дома и лег в постель, все эти мысли
рассеялись, и все мои помыслы ожидающе сосредоточились на великом обещании,
которое дал мне минувший день. Как только я захочу, хоть завтра, я увижу мать
Демиана. Пусть студенты бражничают, пусть мир никуда не годится и ждет своей
гибели - какое мне до этого дело? Я жду лишь одного - что моя судьба выйдет мне
навстречу в новом облике.
Я крепко спал до позднего утра. Новый день наступил для меня как праздник, таких
торжественных дней не было у меня с рождественских праздников моего детства. Я
был полон внутреннего беспокойства, но никакого страха не испытывал. Я
чувствовал, что наступил важный для меня день, я видел и ощущал мир вокруг себя
преображенным, ожидающим, полным значений, торжественным, даже накрапывавший
осенний дождь был прекрасен, тих и по-праздничному полон серьезно-радостной
музыки. Впервые внешний мир звучал в лад моему внутреннему миру - а тогда
наступает праздник души, тогда стоит жить. Ни один дом, ни одна витрина, ни одно
лицо на улице мне не мешали, все было так, как оно должно быть, но не носило
пустого облика обыденности и привычности, а было ожидающей природой, с
благоговейной готовностью принимало свою судьбу. Так видел я мир ребенком в утро
большого праздника, Рождества или Пасхи. Я не знал, что этот мир может быть еще
так прекрасен. Я привык жить собой и мириться с тем, что вкус ко всему внешнему
у меня пропал, что утрата блестящих красок неизбежна с утратой детства и что за
свободу и мужество души надо как бы платить отказом от этого прелестного блеска.
Теперь я с восхищением увидел, что все это было только засыпано и затемнено и
что обретший свободу и отказавшийся от детского счастья тоже может видеть сияние
мира и с трепетом глядеть на него глазами
ребенка.
Наступил час, когда я снова нашел тот сад в предместье, где простился с Демианом
прошедшей ночью. За высокими, серыми от дождя деревьями скрывался небольшой дом,
светлый и уютный, с высокими кустами цветов за большой стеклянной стеной, с
темными стенами комнат, с картинами и рядами книг за блестящими окнами. Входная
дверь вела прямо в обогретое зальце, молчаливая старая служанка, черная, в белом
переднике, впустила меня и сняла с меня
плащ.
Она оставила меня в зальце одного. Я огляделся и сразу же окунулся в свои
видения. Вверху, на темной деревянной стене, над дверью, висела застекленная, в
черной раме, хорошо знакомая мне картина, моя птица. с золотисто-желтой
ястребиной головой, выбирающаяся из скорлупы мира Пораженный, я остановился на
месте - на сердце у меня стало так радостно и так тяжело, словно всё, что я
когда-либо делал или испытывал, вернулось ко мне в этот миг как ответ и
исполнение желаний. С быстротой молнии промелькнуло у меня в душе множество
картин - я увидел родной отцовский дом со старинным каменным гербом над аркой,
мальчика Демиана, рисующего этот герб, себя самого мальчиком, попавшим в паутину
своего врага Кромера, себя самого подростком, чья душа запуталась в сети
собственных нитей, рисующим в тишине школьнической каморки птицу моей тоски, - и
всё, и всё вплоть до этого мига снова зазвучало во мне, получило во мне
подтверждение, ответ, одобрение.
Увлажнившимися глазами смотрел я на эту картину и читал у себя в душе. Но вдруг
мой взгляд опустился: под картиной в открытых дверях стояла рослая женщина в
темном платье. То была она.
Я не мог выговорить ни слова. Эта красивая, почтенная женщина, чье лицо, подобно
лицу ее сына, было лишено примет времени и возраста и полно одухотворенной воли,
приветливо улыбнулась мне. Ее взгляд был исполнением желаний, ее приветствие
означало возвращение домой. Я молча протянул ей руки. Она схватила обе твердыми,
теплыми руками.
- Вы Синклер. Я вас сразу узнала. Добро
пожаловать!
Голос у нее был низкий и теплый, я пил его как сладкое вино. И тут я взглянул
вверх, посмотрел в ее тихое лицо, в черные загадочные глаза, на свободный,
царственный лоб, отмеченный той печатью.
- Как я рад! - сказал я ей и поцеловал ее руки. - Мне кажется, я всю жизнь был в
пути - и вот я пришел домой.
Она улыбнулась по-матерински.
- Прийти домой не дано, - сказала она приветливо. - Но там, где дружественные
пути сходятся, весь мир на какой-то час уподобляется
дому.
Она высказала то, что я чувствовал на пути к ней. Ее голос, да и ее слова
походили на голос и слова сына, и все-таки были совсем другими. Все было более
зрелым, более теплым, более естественным. Но так же, как Макс когда-то ни на
кого не производил впечатления мальчика, так и мать его совсем не походила на
мать взрослого сына, так много молодого и милого было в дыхании ее лица и волос,
такой тугой и гладкой была ее золотистая кожа, таким цветущим был ее рот. Еще
царственнее, чем в моих видениях, стояла она передо мной, и ее близость была
счастьем любви, ее взгляд был исполнением
желаний.
Такой, значит, был новый облик, в котором мне предстала моя судьба, от нее веяло
уже не суровостью, не одиночеством, а зрелостью и радостью! Я не принимал
никаких решений, не давал никаких обетов - я достиг цели, достиг на своем пути
такой возвышенности, откуда далеко и великолепно открылся дальнейший путь,
устремленный к обетованным землям, осененный кронами близкого счастья,
освеженный близкими садами всяческих радостей. Что бы со мной ни случилось, я
был счастлив знать, что в мире есть эта женщина, счастлив пить ее голос и дышать
ее близостью. Пусть будет мне кем угодно - матерью, возлюбленной, богиней, -
только бы была, только бы мой путь был близок ее
пути!
Она указала на мою картину с ястребом.
- Ничем не могли вы обрадовать нашего Макса больше, чем этой картиной, - сказала
она задумчиво. - И меня тоже. Мы ждали вас и, когда пришла картина, поняли, что
вы находитесь на пути к нам. Когда вы еще были маленьким мальчиком, Синклер, мой
сын как-то, придя из школы, сказал: "Есть у нас один мальчик с печатью на лбу,
он должен стать моим другом". Это были вы. Вам было нелегко, но мы в вас верили.
Однажды, приехав домой на каникулы, вы встретились с Максом. Вам было тогда лет
шестнадцать. Макс рассказал мне об
этом...
Я прервал ее:
- Подумать, он сказал вам об этом! То было самое несчастное для меня
время!
- Да, Макс сказал мне: "Теперь у Синклера впереди самое трудное. Он делает еще
одну попытку убежать в объединенность, он даже захаживает в кабаки; но ему это
не удастся. Его печать закутана, но втайне она горит". Разве не так оно
было?
- О да, так оно было, в точности так. Затем я нашел Беатриче, а потом наконец у
меня опять появился вожатый. Только тогда мне стало ясно, почему мое детство
было так связано с Максом, почему я не мог освободиться от него. Милая
госпожа... милая мать, я тогда часто думал, что нужно покончить с собой. Неужели
для каждого этот путь так труден?
Она провела ладонью по моим волосам, легко,
воздушно.
- Родиться всегда трудно. Вы знаете, птица с трудом выбирается из яйца.
Вспомните прошлое и спросите себя: так уж ли труден был ваш путь Только труден?
Не был ли он и прекрасен? Вы могли бы назвать более прекрасный, более
легкий?
Я покачал головой.
- Было трудно, - сказал я как во сне, - было трудно, пока не пришла
мечта.
Она кивнула и проницательно взглянула на
меня.
- Да, надо найти свою мечту, тогда путь становится легким. Но не существует
мечты вековечной, каждую сменяет какая-то новая, и задерживать нельзя ни
одну.
Я сильно испугался. Уж не предостережение ли это? Уж не отпор ли? Но все равно я
был готов идти, куда она поведет меня, и о цели не
спрашивать.
- Не знаю, - сказал я, - как долго проживет моя мечта. Я хотел бы, чтобы она
была вечной. Под изображением птицы моя судьба приняла меня как мать и как
возлюбленная. Я принадлежу ей, и никому
больше.
- До тех пор, пока эта мечта - ваша судьба, вы должны быть верны ей, -
подтвердила она серьезно.
Печаль охватила меня и страстное желание умереть в этот зачарованный час. Я
чувствовал, что у меня неудержимо навертываются и одолевают меня слезы - как
бесконечно давно я не плакал! Я резко отвернулся от нее, подошел к окну и
невидящими глазами посмотрел вдаль поверх цветов в
горшках.
Позади себя я слышал ее голос, он звучал спокойно, но был полон нежности, как до
краев наполненная вином чаша.
- Синклер, вы дитя! Ведь ваша судьба вас любит. Когда-нибудь она будет
принадлежать вам целиком, как вы мечтаете, если вы останетесь ей
верны.
Я сделал над собой усилие и снова повернул к ней лицо. Она подала мне
руку.
- У меня есть несколько друзей, - сказала она, улыбаясь, - очень немного совсем
близких друзей, они называют меня "госпожа Ева". Вы тоже можете называть меня
так, если хотите.
Она подвела меня к двери, открыла ее и указала на
сад.
- Там вы найдете Макса.
Я стоял под высокими деревьями, оглушенный и потрясенный, не зная больше ли во
мне трезвости, чем когда-либо, или мечтательности. С веток тихо капало. Я
медленно вошел в сад, далеко растянувшийся вдоль реки. Наконец я нашел Демиана.
Он стоял в открытой беседке, обнаженный по пояс, и упражнялся в боксе с помощью
подвешенного мешочка с песком.
Я с удивлением остановился. Демиан выглядел великолепно: широкая грудь, крепкая,
мужественная голова, поднятые руки с напряженными мышцами были сильны и хороши,
из бедер, плеч, плечевых суставов движения били
ключом.
- Демиан! - крикнул я. - Что это ты
делаешь?
Он весело засмеялся.
- Упражняюсь. Я обещал бой этому маленькому японцу. Малый ловок, как кошка, и,
конечно, так же коварен. Но со мной он не справится. Этим маленьким унижением я
должен ему отплатить.
Он надел рубашку и пиджак.
- Ты уже был у матери? - спросил он.
- Да. Демиан, какая у тебя замечательная мать! Госпожа Ева. Это имя очень
подходит ей, она как всеобщая мать.
Он задумчиво посмотрел мне в лицо.
- Ты уже знаешь ее имя? Можешь гордиться, мальчик! Ты первый, кому она сказала
его в первый же час.
С этого дня я ходил к ним в дом как сын и брат, но и как любящий. Когда я
закрывал за собой калитку, уже даже когда я издали видел высокие деревья сада, я
был богат и счастлив. По ту сторону была "действительность", снаружи были улицы
и дома, люди и учреждения, библиотеки и аудитории - а здесь были любовь и душа,
здесь жили сказка и мечта. Однако мы вовсе не отгораживались от мира, в своих
мыслях и разговорах мы часто жили в самой его гуще, только на другом поле, от
большинства людей нас отделяли не границы, а только другой способ видеть. Наша
задача состояла в том, чтобы служить в мире неким островом, неким, может быть,
образцом, но во всяком случае возвещением другой возможности жить. Я, давно
одинокий, узнал общность, которая возможна между людьми, изведавшими полное
одиночество. Никогда больше меня не влекло назад, к застольям счастливых, к
праздникам веселых, никогда больше я не испытывал ни зависти, ни тоски по
родному, видя объединенность других. И постепенно я был посвящен в тайну тех,
кто носит "печать".
Нас, отмеченных печатью, мир мог по праву считать странными, даже сумасшедшими и
опасными. Мы были пробудившимися или пробуждающимися, и наши стремления
сводились ко все более совершенному бодрствованию, тогда как стремления других,
их поиски счастья сводились к тому, чтобы потеснее связать свои мнения, свои
идеалы и обязанности, свою жизнь и свое счастье со счастьем стада. Там тоже были
стремления, там тоже были сила и величие. Но в то время как мы, отмеченные
печатью, представляли, по нашему мнению, волю природы к новому, к единичному и
будущему, другие жили с волей к неизменности. Для них человечество (которое они
любили, как и мы) было чем-то готовым, что надо сохранять и защищать. Для нас
человечество было далеким будущим, на пути к которому мы все находимся, облик
которого никому не известен, законы которого нигде не
записаны.
Кроме госпожи Евы, Макса и меня, к нашему кружку, в большей или меньшей близости
к нему, принадлежали еще некоторые ищущие самого разного рода. Иные из них шли
особыми тропами, ставили перед собой особенные цели, держались особых мнений и
особенных понятий о долге, среди них были астрологи и каббалисты, был
приверженец графа Толстого, были всякие тонкие, робкие, ранимые люди, сторонники
новых сект, поборники индийских упражнений, вегетарианцы и прочие. С ними всеми
у нас не было в духовном отношении по сути ничего общего, кроме уважения,
которое питал каждый к тайной мечте другого. Ближе были нам другие,
интересовавшиеся человеческими поисками богов и идеалов в прежние времена и
напоминавшие мне своими интересами моего Писториуса. Они приносили с собой
книги, переводили нам с древних языков тексты, показывали нам изображения
древних символов и обрядов, учили нас пониманию того, что весь имевшийся до сих
пор у человечества набор идеалов состоял из видений бессознательной души,
видений, в которых человечество на ощупь и наугад пробивалось к возможностям
своего будущего. Так прошли мы через поразительный, тысячеголовый сонм богов
древнего мира к заре христианства. Нам стали известны признания одиноких
праведников и перемены в религиях при их переходе от народа к народу. И из всего
собранного нами рождалась у нас критика нашей эпохи и нынешней Европы, которая
ценой огромных усилий создала новое оружие человечества, но в итоге пришла к
глубокому, а под конец и вопиющему духовному запустению. Ибо она приобрела весь
мир, чтобы потерять из-за этого свою
душу.
Тут тоже были приверженцы и поборники определенных надежд и учений. Были
буддисты, желавшие обратить в свою веру Европу, были толстовцы, были другие
вероисповедания. Мы в своем узком кругу слушали всех, и все эти учения принимали
только как символы. На нас, отмеченных печатью, не лежала забота о будущем. Нам
каждое вероисповедание, каждое вероучение уже заранее казались мертвыми и
бесполезными. Свой долг и свою судьбу мы видели в одном-единственном: каждый из
нас должен был настолько стать самим собой, настолько соответствовать и
подчиняться пробивающемуся в нем естеству, чтобы неведомое будущее нашло нас
готовыми ко всему, что бы оно ни вздумало
принести.
Ведь все мы, высказываясь или не высказываясь, ясно чувствовали, что уже на
пороге обновление, уже близок крах нынешнего. Демиан иногда говорил
мне:
- Что будет, вообразить невозможно. Душа Европы - зверь, который бесконечно
долго был связан. Когда он освободится, первые его порывы будут не самыми
приятными. Но пути и окольные пути не имеют значения, лишь бы вышла наружу та
истинная нужда души, которую так давно и упорно замалчивали и заглушали. Тогда
настанет наш день, тогда мы понадобимся, но не как вожди и новые законодатели,