первые тайны. Одно всплывало за другим, разговоры по дороге в школу, уроки для
конфирмующихся. И наконец мне вспомнилась моя самая первая встреча с Максом
Демианом. О чем же шла речь? Сразу я не мог вспомнить, но я не торопился, я
целиком погрузился в это. И вот оно вернулось, это тоже. Мы стояли перед нашим
домом, после того как он сообщил мне свое мнение о Каине. Он говорил тогда о
старом, стершемся гербе над нашей входной дверью, на расширяющемся снизу вверх
замковом камне. Он сказал, что этот герб интересует его и что на такие вещи надо
обращать внимание.
Ночью мне снились Демиан и герб. Герб непрестанно видоизменялся, Демиан держал
его в руках, герб становился то маленьким и серым, то громадным и многоцветным,
но Демиан объяснил мне, что это всегда один и тот же герб. А под конец он
заставил меня съесть герб. Проглотив его, я с неописуемым ужасом почувствовал,
что проглоченная птица с герба во мне жива, что она заполняет меня и начинает
пожирать изнутри. В смертельном страхе я вскочил и
проснулся.
Сон ушел, была глубокая ночь, я услышал, что дождь заливает комнату. Я встал,
чтобы закрыть окно, и наступил при этом на что-то светлое, лежавшее на полу.
Утром я обнаружил, что это был мой лист с портретом. Он лежал в мокрости на полу
и весь покоробился. Для просушки я положил его между листами промокательной
бумаги в тяжелую книгу. Когда я на следующий день проверил его, он успел
высохнуть. Но он изменился. Красный рот побледнел и стал немного уже. Теперь это
был совсем рот Демиана.
Я принялся писать новый лист, птицу с герба. Какого она, собственно, была вида,
я помнил неясно, да и кое-что, как я помнил, нельзя было различить и с близкого
расстояния, потому что изображение это было старое и неоднократно закрашивалось.
Птица стояла или сидела на чем-то, не то на цветке, не то на корзинке, или
гнезде, или на кроне дерева. Я об этом не беспокоился и начал с того, о чем имел
ясное представление. Из какой-то смутной потребности я сразу пустил в ход яркие
краски, голова птицы была на моем листе золотисто-желтой. В зависимости от
настроения я продолжал эту работу и через несколько дней закончил
ее.
Птица получилась хищная, с острой, отважной ястребиной головой. Туловище ее
наполовину торчало в темном земном шаре, из которого она вылезала, как из
гигантского яйца, на фоне синего неба. По мере того как я глядел на этот лист,
мне все больше и больше казалось, что передо мной такой же цветной герб, как в
моем сне.
Написать Демиану письмо я не смог бы, даже если бы знал куда. Но в том же
мечтательном предчувствии, в каком я все делал тогда, я решил послать ему этот
лист с ястребом, независимо от того, дойдет ли он до него или нет. Ничего не
написав на листе, даже своей фамилии, я тщательно обрезал края, купил большой
конверт и написал на нем прежний адрес своего друга. Так это и
отправил.
Приближался какой-то экзамен, и мне приходилось больше обычного работать для
школы. Учителя снова стали милостивы ко мне, с тех пор как я вдруг прекратил
свои безобразия. Хорошим учеником я, правда, и теперь не был, но ни я, ни кто-
либо еще уже не помнили, что полгода назад все допускали возможность моего
исключения из школы.
Отец опять писал мне в прежнем тоне, без упреков и угроз. Однако я не испытывал
потребности объяснять ему или кому-либо еще, как произошла во мне эта перемена.
Случайно эта перемена совпала с желаниями моих родителей и учителей. Эта
перемена не привела меня к другим людям, ни с кем не сблизила, сделала меня лишь
еще более одиноким. Она устремлялась куда-то, к Демиану, к дальней судьбе. Я
ведь и сам этого не знал, я ведь был внутри происходившего. Началось все с
Беатриче, но с некоторого времени я жил со своими листами и своими мыслями в
мире настолько нереальном, что потерял из виду и ее. Никому, даже если и хотел
бы, я не смог бы сказать ни слова о моих снах, моих ожиданиях, моей внутренней
перемене.
Но как я мог этого хотеть?
Глава пятая
ПТИЦА ВЫБИРАЕТСЯ ИЗ ГНЕЗДА
Моя нарисованная птица из сновидения находилась в пути и искала моего друга.
Ответ пришел ко мне самым поразительным
образом.
У себя в классе, на своем месте, я после перерыва между двумя уроками нашел
вложенную в мою книгу записку. Сложена она была так, как это обычно делалось,
когда однокашники тайком обменивались записочками во время занятий. Меня удивило
только, что кто-то прислал мне такую записку, ибо ни с кем из учеников у меня
общения не было. Я решил, что это, наверно, приглашение участвовать в какой-либо
проказе, которого я, конечно, не приму, и, не прочитав записки, положил ее перед
собой в книгу. Лишь во время урока она случайно опять оказалась у меня в
руках.
Я поиграл с этой бумажкой, бездумно развернул ее и нашел в ней запись нескольких
слов. Я взглянул на них, остановился взглядом на одном слове, испугался и прочел
со сжавшимся перед судьбой, как от большого холода,
сердцем:
"Птица выбирается из яйца. Яйцо - это мир. Кто хочет родиться, должен разрушить
мир. Птица летит к Богу. Бога зовут
Абраксас".
Много раз перечитав эти строки, я погрузился в раздумья. Не подлежало сомнению,
это был ответ Демиана. Никто не мог знать о птице, кроме меня и его. Он получил
мою картину. Он понял и помог мне истолковать ее. Но как все это было связано? И
- это мучило меня прежде всего - что значило Абраксас? Я никогда не слышал и не
читал такого слова. "Бога зовут
Абраксас"!
Урок прошел, а я ничего не слышал. Начался следующий, последний, предобеденный.
Его давал новый сверхштатный учитель, только что покинувший университетскую
скамью и нравившийся нам уже потому, что держался с нами без напускной
важности.
Под руководством доктора Фоллена мы читали Геродота. Это чтение относилось к тем
немногим учебным занятиям, которые интересовали меня. Но на сей раз я как бы
отсутствовал. Я машинально раскрыл книгу, но за переводом не следил, по-прежнему
погруженный в свои мысли. Кстати сказать, я не раз уже убеждался на опыте, как
верно было то, что сказал мне тогда, на занятиях для конфирмующихся, Демиан.
Чего пожелаешь достаточно сильно, то удается. Если я во время урока бывал очень
сильно занят собственными мыслями, я мог быть уверен, что учитель оставит меня в
покое. А если ты рассеян и сонлив, он тут как тут - это уже тоже со мной
случалось. Но если ты действительно задумался, действительно ушел в свои мысли,
ты был защищен. И сказанное насчет пристального взгляда я уже проверял, и все
подтверждалось. Тогда, во времена Демиана, у меня это не получалось, а теперь я
часто чувствовал, что взглядами и мыслями можно добиться очень
многого.
И вот я сидел и был далеко-далеко от Геродота и от школы. Но вдруг до меня
дошел, молнией ударил меня голос учителя, и я в страхе очнулся. Я услыхал его
голос, он стоял совсем рядом со мной, я уже подумал, что он окликнул меня по
фамилии. Но он и не смотрел на меня. Я облегченно
вздохнул.
Тут я услыхал его голос опять. Он громко произнес слово
"Абраксас".
В своем комментарии, начало которого от меня ускользнуло, доктор Фоллен
продолжал:
- Не надо представлять себе взгляды этих сект и мистических объединений
древности такими наивными, какими они кажутся с рационалистической точки зрения.
Науки в нашем понимании древность вообще не знала. Зато очень высоко развит был
интерес к философско-мистическим истинам. Отчасти отсюда возникли магия и игра,
которые, бывало, вели и к обману, и к преступлению. Но и у магии было
благородное происхождение и глубокие мысли. Таково и учение об Абраксасе,
которое я сейчас привел в пример. Это имя называют в связи с греческими
волшебными формулами, и многие считают его именем какого-то беса-волшебника,
какие и поныне есть у диких народов. Кажется, однако, что Абраксас означает
гораздо больше. Мы можем считать его именем божества, символической задачей
которого было соединять божественное и
дьявольское.
Маленький ученый ревностно продолжал свою тонкую речь, никто не был очень
внимателен, и поскольку это имя больше не упоминалось, мое внимание тоже вскоре
опять переключилось на меня самого.
"Соединять божественное и дьявольское" - отдавалось во мне. От этого я мог
оттолкнуться. Это было знакомо мне по разговорам с Демианом на самых первых
порах нашей дружбы. Демиан сказал тогда, что у нас хоть и есть Бог, которого мы
чтим, но он представляет лишь произвольно отделенную половину мира (это был
официальный, дозволенный, "светлый мир"). А чтить надо уметь весь мир, поэтому
нужно либо иметь Бога, который был бы также и дьяволом, либо учредить наряду с
богослужением и служение дьяволу... И вот, значит, Абраксас был богом, который
был и богом, и дьяволом.
Воспользовавшись этим следом, я какое-то время усердно вел поиски, но вперед не
продвинулся. Я безуспешно перерыл целую библиотеку, гоняясь за Абраксасом. Но
моя натура никогда особенно не стремилась к такого рода прямым и сознательным
поискам, когда сперва находишь лишь истины, подобные вложенным тебе в руку -
вместо хлеба - камням.
Образ Беатриче, известное время так сильно и глубоко меня занимавший, постепенно
тонул, вернее, медленно отступал от меня, все больше уходя к горизонту, все
больше расплываясь, отдаляясь, бледнея. Его было уже мало
душе.
В той странной самопогруженности, в которой я, как сомнамбула, жил,
формировалось теперь что-то новое. Во мне расцветала тоска по жизни, вернее,
тоска по любви, и влечение пола, которое я какое-то время унимал поклонением
Беатриче, требовало новых образов и целей. У меня все еще ничего не сбылось, и
немыслимей, чем когда-либо, было для меня обмануть свою тоску и ждать чего-то от
девушек, у которых искали счастья мои товарищи. Я с новой силой отдавался снам,
причем больше днем, чем ночью. Видения, картины и желания поднимались во мне и
уносили меня от внешнего мира до такой степени, что с этими тенями или снами у
меня была более реальная и живая связь, чем с моим подлинным
окружением.
Один определенный сон - его можно назвать и определенной игрой фантазии, - то и
дело повторявшийся, стал для меня полным значения. Сон этот, важнейший и
сквернейший в моей жизни, был примерно таков. Я возвращался в свой отчий дом -
над входом светилась желтым птица на синем фоне, - в доме навстречу мне вышла
мать, но когда я вошел и хотел обнять ее, это оказалась не она, а какая-то
неведомая фигура, высокая и могучая, похожая на Макса Демиана и на написанный
мной портрет, но другая и, несмотря на могучесть, явно женская. Эта фигура
привлекла меня к себе и приняла в глубокое, трепетное любовное объятие.
Блаженство и ужас смешивались, объятие было богослужением и было в такой же мере
преступлением. Слишком многое напоминало мою мать, слишком многое напоминало
Демиана в фигуре, которая меня обняла. Ее объятие было попранием всякой
почтительности и все же было высшим счастьем. Часто пробуждался я после этого
сна с глубоким чувством счастья, а часто со смертельным страхом и измученной
совестью, как после ужасного греха.
Лишь постепенно и бессознательно установилась связь между этой целиком
внутренней картиной и тем пришедшим ко мне извне указанием насчет искомого бога.
Но потом связь эта стала теснее и глубже, и я почувствовал, что как раз в этом
вещем сне я и призывал Абраксаса. Блаженство и ужас, смешение мужчины и женщины,
сплетение самого святого и самого омерзительного, дрожь глубокой вины,
пронимающая нежнейшую невинность, - такова была любовь в моем видении, и таков
же был Абраксас. Любовь уже не была животным, тёмным влечением, как то страшило
меня вначале, не была она уже и одухотворенным, молитвенным преклонением, какое
рождал у меня образ Беатриче. Она была и тем, и другим, тем и другим и еще
гораздо большим, она была ангельским подобием и caтаной, мужчиной и женщиной
одновременно, человеком и животным, величайшим благом и величайшим злом. Жить
этим казалось мне моим назначением, изведать это - моей судьбой. Я стремился к
такой судьбе и боялся ее, но она всегда присутствовала, всегда была надо
мной.
Следующей весной я должен был покинуть гимназию и стать студентом, я еще не знал
- где и на каком факультете. Над губой у меня пробилась растительность, я был
взрослый человек и все же совершенно беспомощен и без каких-либо целей. Твердо
было только одно: мой внутренний голос, мое видение. Я чувствовал, что моя
задача - слепо подчиняться этой направляющей воле. Но удавалось мне это с
трудом, и я каждый день восставал. Может быть, я сумасшедший, думал я нередко,
может быть, я не такой, как другие люди? Но все, что совершали другие, выходило
и у меня, при некотором старании и усилии я мог читать Платона, мог разобраться
в химическом анализе. Одного только я не мог - вырвать из темноты скрытую во мне
цель и нарисовать где-то перед собой, как это делали другие, которые точно
знали, что они хотят стать профессором или судьей, врачом или художником,
сколько на это уйдет времени и какие это сулит преимущества. Я так не мог. Может
быть, я тоже стану когда-нибудь кем-то таким, но откуда мне это знать? Может
быть, я тоже должен искать, искать годами и так и не стану никем, так и не приду
ни к какой цели. А может быть, к какой-то и приду, но это окажется злая,
опасная, ужасная цель.
Я ведь всего только хотел попытаться жить тем, что само рвалось из меня наружу.
Почему же это было так трудно?
Часто я делал попытки нарисовать фигуру, в которой предстала любовь в моем
сновидении. Но это ни разу не удавалось. Если бы удалось, я послал бы свой лист
Демиану. Где был он? Я этого не знал. Я знал только, что он был связан со мной.
Когда я увижу его снова?
Приятное спокойствие тех недель и месяцев, которые составили эпоху Беатриче,
давно прошло. Тогда я думал, что достиг какого-то острова, обрел какой-то мир.
Но так бывало всегда: едва только какое-то состояние становилось мне мило, едва
только какая-то мечта оказывала на меня благотворное действие, как они уже
увядали, тускнели. Напрасное дело - вздыхать о них! Я жил теперь в огне
неутоленного желания, напряженного ожидания, который часто приводил меня в
полное неистовство. Образ приснившейся возлюбленной я видел теперь часто перед
собой с невероятной ясностью, гораздо яснее, чем собственную руку, я говорил с
ним, плакал перед ним, клял его. Я называл его матерью и в слезах становился
перед ним на колени, я называл его любимой и предугадывал его зрелый,
всеисполняющий поцелуй, я называл его чертом и потаскухой, вампиром и убийцей.
Он соблазнял меня на нежные любовные мечтанья и на всяческие бесстыдства, он не
знал границ ни в добром и великолепном, ни в скверном и
низком.
Всю ту зиму я прожил во внутренней буре, описать которую мне трудно. К
одиночеству я привык давно, оно не угнетало меня, я жил с Демианом, с ястребом,
с образом приснившейся мне высокой фигуры, которая была моей судьбой и моей
возлюбленной. Этого было достаточно, чтобы в этом жить, ибо все дышало чем-то
большим, далеким, все указывало на Абраксаса. Но ни один мой сон, ни одна моя
мысль не были мне послушны, ни одной я не мог вызвать, ни одну не мог расцветить
по своему желанию. Они приходили и захватывали меня, управляли мною, составляли
мою жизнь.
Внешне я, правда, был защищен. Перед людьми страха я не испытывал, это усвоили и
мои однокашники и относились ко мне с тайным уважением, часто вызывавшим у меня
улыбку. Если я хотел, я мог разглядеть насквозь большинство из них, чем,
случалось, и изумлял их. Только хотел я этого редко или вообще не хотел. Я был
занят всегда собой, всегда самим собой. И я страстно желал пожить наконец-то
тоже, выпустить что-то из себя в мир, вступить с ним в какие-то отношения, в
борьбу. Иной раз, когда я вечером бродил по улицам и от беспокойства не мог до
полуночи вернуться домой, иной раз я думал, что вот сейчас встретится мне моя
возлюбленная, пройдет мимо у следующего угла, позовет меня из ближайшего окна. А
иной раз все это казалось мне невыносимо мучительным, и я бывал готов покончить
с собой.
Некое своеобразное прибежище нашел я в ту пору - "случайно", как принято
говорить. Но таких случайностей не бывает. Когда тот, кому что-то необходимо,
находит это необходимое, причина тому не случайность, а он сам, ведет его
собственная потребность, собственная
неволя.
Во время моих прогулок по городу до меня уже два или три раза доносились из
одной церквушки на окраине звуки органа, но я там не задерживался. Проходя мимо
этой церкви в очередной раз, я снова услышал орган и узнал музыку Баха. Я
подошел к входной двери, которую нашел запертой, и поскольку улица была почти
безлюдна, сел возле церкви на защитную тумбу, поднял воротник пальто и стал
слушать. Орган был небольшой, но хороший, а играли на нем замечательно, с
необыкновенным, очень личным выражением воли и упорства, звучавшим как молитва.
У меня было такое чувство: играющий знает, что в этой музыке спрятано сокровище,
и домогается этого сокровища, бьется и борется за него как за собственную жизнь.
В музыке, если иметь в виду технику, я мало что понимаю, но именно это выражение
души я инстинктивно понимал с детства и музыкальность чувствовал в себе как
нечто само собой разумеющееся.
Музыкант сыграл потом и что-то современное, возможно, Регера. В церкви было
почти совсем темно, только ближайшее окно слабо светилось. Я дождался конца
музыки, а потом прохаживался возле церкви, пока не увидел выходящего органиста.
Это был человек еще молодой, однако старше, чем я, неуклюжий, приземистый, он
быстро, энергично и как бы недовольно зашагал
прочь.
С тех пор я иногда сидел в вечерние часы перед церковью или прогуливался возле
нее. Однажды я застал дверь открытой и, счастливый, просидел, замерзая, полчаса
на скамье, пока органист играл наверху при скудном газовом свете. В музыке,
которую он играл, я слышал не только его самого. Все, что он играл, было,
казалось мне, также связано каким-то родством, какой-то тайной связью. Все, что
он играл, было религиозно, было истово и благочестиво, но благочестиво не как
прихожане и пасторы, а благочестиво, как паломники и нищие в средние века,
благочестиво со всей безоглядной полнотой того мироощущения, которое превыше
всех вероисповеданий. Усердно игрались добаховские мастера и старые итальянцы. И
все говорили одно и то же, все говорили то, что было и у музыканта в душе:
тоска, проникновенное приятие мира и буйный разрыв с ним, жгучая напряженность
вслушивающегося в собственную душу, опьянение отдающегося и глубокое любопытство
к чудесному.
Тайком преследуя однажды органиста после его ухода из церкви, я увидел, как на
самом краю города он зашел в маленький кабачок. Я не удержался и последовал за
ним. Здесь я впервые как следует его рассмотрел. Он сидел за столиком в углу
небольшой комнаты, не сняв черной фетровой шляпы, за кружкой вина, и лицо его
было таким, как я ожидал. Оно было некрасиво и диковато, пытливо и упрямо,
своенравно и полно воли, хотя вокруг рта виделось что-то мягкое и детское. Все
мужское и сильное сосредоточилось в глазах и во лбу, нижняя часть лица была
нежная и незрелая, несобранная и отчасти рыхловатая, полный нерешительности
подбородок как бы противоречил своим мальчишеским видом лбу и выражению взгляда.
Мне были приятны ею темно-карие глаза, полные гордости и
враждебности.
Я молча сел напротив него, никого больше в кабачке не было. Он сверкнул на меня
глазами, словно хотел прогнать меня. Я, однако, не поддался и не отрывал от него
взгляда, пока он грубовато не пробурчал:
- Что вы уставились? Вам что-то от меня
нужно?
- Ничего мне от вас не нужно, - сказал я. - Но я уже многое от вас
получил.
Он нахмурился.
- Вы меломан? По-моему, это отвратительно - быть
меломаном.
Я не дал ему отпугнуть себя.
- Я вас уже не раз слушал, там, в церкви, - сказал я. - Впрочем, не хочу
докучать вам. Я думал, что, может быть, найду у вас что-то, что-то особое, сам
не знаю что. Но лучше вообще не обращайте на меня внимания! Я ведь могу слушать
вас в церкви.
- Я же всегда запираюсь.