— Не правда ли, вы принуждены сказать «нет»? Я так и думал. Хотел только
убедиться.
Она печально кивнула.
— Это Генрих? — спросил я.
Она кивнула опять, но вдруг испугалась и схватила меня за руку,
— Простите меня! И не причиняйте ему зла!
— Этого у меня и в мыслях нет, вы можете быть спокойны, — сказал я и невольно
усмехнулся, ибо мне вспомнились Марион и Лотта, которые тоже были так боязливо
преданы ему и которых он бил. Возможно, Гертруду он будет бить тоже и сокрушит
ее покоряющее величие, да и всю ее доверчивую натуру.
— Гертруда, — начал я опять, — подумайте хорошенько! Не ради меня, я знаю, на
каком я свете! Но Муот не даст вам счастья. Прощайте, Гертруда.
До сих пор моя холодность и спокойствие оставались непоколебленными. Только
теперь, когда Гертруда так воззвала ко мне, тоном, напомнившим мне Лотту, когда
она посмотрела на меня совершенно подавленная и сказала:
«Не уходите так, этого я от вас не заслужила!» — сердце у меня чуть не
разорвалось и мне стоило больших усилий сдержаться.
Я подал ей руку и сказал:
— Я не хочу причинять вам боль. Генриху я тоже ничего плохого не сделаю. Но
подождите все-таки, не давайте ему власти над собой! Он губит всех, кого
любит.
Она покачала головой и выпустила мою руку.
— Прощайте, — тихо промолвила она. — Я не виновата. Не думайте обо мне плохо,
и о Генрихе тоже.
С этим было покончено. Я вернулся домой и продолжал готовиться к задуманному,
как к деловой операции. Правда, меня тем временем душила боль, и сердце мое
обливалось кровью, но я смотрел на себя как бы со стороны и не занимал этим свои
мысли. Не имело значения, как я буду себя чувствовать в оставшиеся мне дни и
часы — хорошо или плохо. Я сложил по порядку кипу нотных листов, на которых была
написана моя опера, и заодно написал письмо Тайзеру, ради того чтобы мое
сочинение, если это возможно, было сохранено. В то же время я напряженно
раздумывал над тем, каким образом мне умереть. Мне очень хотелось пощадить моих
родителей, однако я не находил такого вида смерти, который дал бы мне подобную
возможность. В конце концов, это было не так важно: я решил убить себя из
револьвера. Все эти вопросы всплывали передо мной как что-то призрачное и
нереальное. Прочным было лишь убеждение, что дальше мне жить нельзя, ибо под
ледяной оболочкой моего решения я уже смутно предчувствовал весь ужас той жизни,
какая мне предстояла. Она гадко смотрела на меня пустыми глазами и была
бесконечно безобразнее и страшнее, нежели мрачное и довольно-таки безразличное
представление о смерти.
На второй день, после обеда, я закончил свои приготовления. Я хотел в
последний раз пройтись по городу и должен был вернуть в библиотеку еще несколько
книг. Утешительно было сознавать, что вечером меня уже не будет в живых. Я
чувствовал себя, как человек, попавший в аварию, который лежит, наполовину
одурманенный наркозом, и испытывает не настоящую боль, но предощущение ужасающих
мук. И надеется только впасть в полное бесчувствие, прежде чем действительно
вспыхнет эта предощущаемая боль. Такое у меня было состояние. Я страдал не
столько от настоящей боли, сколько от мучительного страха, что мне придется
снова прийти в сознание и тогда испить всю чашу, от которой меня призвана
избавить смерть. Поэтому я шел торопливо и, покончив с делом, сразу зашагал
обратно. Только описал небольшой крюк, чтобы не проходить мимо дома Гертруды.
Потому что догадывался, не в силах додумать эту мысль до конца, что при виде
этого дома невыносимая мука, от которой я спасался бегством, обрушится на меня и
повалит.
Так я, запыхавшись, подошел к дому, где жил, отворил дверь и стал не мешкая
подниматься по лестнице с чувством глубокого облегчения. Если сейчас моя скорбь
еще гонится за мной и протягивает ко мне свои когти, если сейчас, где-то внутри,
меня начнет грызть ужасная боль, то ведь между мной и освобождением остались
считанные шаги и секунды.
По лестнице навстречу мне спускался какой-то человек в форме. Я посторонился и
поспешил протиснуться мимо него, в страхе, что меня могут остановить. Он
приложил руку к фуражке и назвал мое имя. Покачнувшись, я взглянул на него. Его
обращение ко мне, задержка, мое сбывшееся опасение пронзили меня дрожью, и меня
вдруг охватила смертельная усталость, словно я сейчас упаду и уже лишен
возможности сделать еще несколько шагов и добраться до моей комнаты.
Между тем я затравленно смотрел на незнакомца и от напавшей на меня слабости
присел на ступеньку. Он спросил, не болен ли я, я покачал головой. При этом он
все время что-то держал в руке, предлагая мне взять, а я брать не хотел, пока он
не попытался всучить мне это почти силой. Я отмахнулся и сказал:
— Не хочу.
Он стал звать хозяйку, ее не было дома. Тогда он подхватил меня под мышки,
чтобы втащить наверх, и, как только я увидел, что мне от него не уйти и одного
он меня не оставит, я опять почувствовал власть над собой, встал и прошел вперед
к себе в комнату, куда он последовал за мной. Поскольку он, как мне показалось,
смотрел на меня с подозрением, я показал на свою хромую ногу и сделал вид, будто
она болит, — он поверил. Я достал кошелек и дал ему марку, а он окончательно
сунул мне в руки бумагу, которую я не хотел брать и которая оказалась
телеграммой.
Обессилев, я стоял у стола и пытался собраться с мыслями. Итак, меня все-таки
остановили, нарушили мое заклятье. Что это такое лежит? Телеграмма — от кого?
Все равно, меня это не касается. Это хамство, приносить мне сейчас телеграммы. Я
все подготовил, и вот, в последнюю минуту, кто-то присылает мне телеграмму. Я
огляделся, на столе лежало письмо. Письмо я сунул в карман, оно меня не
тревожило. Но телеграмма меня мучила, она вторглась в мои мысли и прорвала
очерченные мною круги. Я сидел напротив нее, смотрел, как она лежит, и
раздумывал, читать мне ее или нет. Конечно, это было посягательство на мою
свободу, в этом я не сомневался. Кто-то вздумал попытаться мне помешать. Моего
бегства не допускали, хотели, чтобы я вылакал, испил до дна свое страданье,
чтобы не избежал ни единого укуса, укола, ни единой судороги.
Почему эта телеграмма так беспокоила меня, я не знаю. Долго сидел я у стола и
не решался ее прочесть, чувствуя, что в ней кроется некая сила, способная
потянуть меня обратно и заставить выносить невыносимое, все то, от чего я хотел
бежать. Когда я наконец ее все-таки вскрыл, листок дрожал у меня в руке и я
долго вникал в ее содержание, словно мне приходилось переводить с редкого
иностранного языка. Текст гласил: «Отец при смерти. Прошу приехать немедленно.
Мама». Постепенно я понял, что это значит. Еще вчера я думал о моих родителях и
сожалел, что вынужден причинить им горе, но это соображение было каким-то
поверхностным. И вот они заявили протест, оттащили меня назад, предъявили свое
право на меня. Мне сразу же вспомнились беседы, какие я вел с отцом на
Рождество. Молодые люди, сказал он, в своем эгоизме и чувстве независимости
способны дойти до того, чтобы из-за неудовлетворенного желания покончить с
жизнью; однако тех, кто знает, что их жизнь связана с жизнью других, — тех
собственные вожделения уже не смогут завести так далеко. Но ведь я тоже был
связан такими узами! Мой отец лежал при смерти, мать была с ним одна, она звала
меня. Угроза его жизни и ее беда в ту минуту еще не тронули моего сердца, я
считал, что познал горшие страдания, вместе с тем я понимал, что невозможно
сейчас взвалить на них еще мою собственную ношу, не услышать их просьбу, сбежать
от них. Вечером я был уже на вокзале, готовый к отъезду; машинально, но
добросовестно я сделал все необходимое — купил билет, взял сдачу, вышел на
перрон и сел в вагон. Там я уселся в угол, готовый к тому, что мне предстоит
ехать долго, всю ночь. Вошел какой-то молодой человек, огляделся, поздоровался и
сел напротив меня. Он что-то спросил, но я только взглянул на него, ничего не
думая, с единственным желанием, чтобы он оставил меня в одиночестве. Он кашлянул
и встал, взял свою сумку из желтой кожи и подыскал себе другое место.
Поезд катил сквозь ночь, катил слепо, с дурацким усердием, точно так же тупо и
добросовестно, как я, словно мог что-то упустить или что-то спасти. Через
несколько часов, когда я полез в сумку, то наткнулся на письмо. Еще и письмо
тут, подумал я и вскрыл конверт.
Мой издатель писал мне о концертах и гонорарах и сообщал, что все хорошо и
дела идут в гору, обо мне написал крупный критик в Мюнхене, он меня поздравляет.
К письму была приложена вырезка из журнала, статья, где называлось мое имя и
звание и шла долгая болтовня о состоянии нынешней музыки, о Вагнере, о Брамсе,
потом — разбор моей струнной музыки и моих песен с щедрыми похвалами и
пожеланием удачи. И пока я читал эти мелкие черные буквы, до меня постепенно
дошло, что это относится ко мне, что мир и слава протягивают мне руку. И вдруг
невольно рассмеялся.
Однако это письмо и статья ослабили повязку у меня на глазах, и неожиданно для
себя я оглянулся и увидел мир, увидел, что я не вычеркнут из жизни, не отброшен
назад, а нахожусь в самой ее гуще и связан с нею. Я должен был жить, я должен
был с этим примириться. Как это было возможно? Ах, снова всплыло все, что
случилось пять дней назад и что я воспринимал в каком-то отупении, от чего я
задумал уйти, — все это было отвратительно, горько и постыдно. Все это было
смертным приговором, но я его не исполнил, мне пришлось оставить его
неисполненным.
Я слышал постукиванье колес, открыл окно и увидел, Как мимо понуро тянутся
темные пространства, печальные голые деревья с черными сучьями, усадьбы под
высокими крышами и отдаленные холмы. Все это, казалось, существует неохотно,
дышит скорбью и отвращением. Можно было счесть эти картины красивыми, но в моих
глазах они были только печальными. Мне вспомнилась песня: «То Господь
послал?»
Сколь ни пытался я разглядывать деревья, поля и крыши снаружи, сколь
старательно ни прислушивался к перестуку колес, сколь сильно ни цеплялся в
мыслях за все, что было где-то вдалеке и о чем можно было думать без отчаяния,
долго длиться это не могло. Об отце я тоже почти не мог думать. Он погрузился
вглубь, в забвение вместе с ночным ландшафтом, и вопреки моей воле и моим
усилиям мысли мои возвратились туда, где им быть не следовало. Там раскинулся
сад со старыми деревьями, и посреди сада был дом, у входа — пальмы, а на всех
стенах старые темные картины; я входил, поднимался по лестнице, мимо этих старых
картин, и никто меня не видел, я проходил по дому, как тень.
Мне встретилась стройная дама, она повернулась ко мне спиной, темно-русым
затылком. Я видел их обоих, ее и его, они обнимались, и я видел, что мой друг
Генрих Муот улыбается, так уныло и жестоко, как он иногда улыбался, как будто бы
знал наперед, что и эту красавицу он будет оскорблять и бить и что против этого
ничего не поделаешь. Было нелепо и лишено смысла, что этому несчастному
человеку, этому губителю доставались самые прекрасные женщины, а у меня вся моя
любовь и вся доброжелательность оказывались напрасными. Это было нелепо и лишено
смысла, но это было так.
Очнувшись то ли ото сна, то ли от забытья, я увидел за окном серый рассвет и
блеклое небо. Я потянулся, расправляя затекшее тело, почувствовал пустоту в
желудке и беспокойство, увидел, как мрачно и хмуро выстраиваются передо мной все
обстоятельства. Прежде всего теперь следовало подумать об отце с матерью.
Было еще серое, раннее утро, когда я заметил, что приближаются мосты и дома
моего родного города. Среди вокзальной вони и шума меня с такой силой охватили
усталость и отвращение, что я насилу вышел из вагона; подхватив свой легкий
багаж, я сел в ближайшую извозчичью пролетку, покатившую по ровному асфальту, а
затем по подмерзшей земле и гулкой мостовой и остановившуюся перед широкими
дверьми нашего дома, которые я никогда не видел запертыми.
Теперь, однако, они были заперты, и, когда я, растерянный и испуганный, дернул
звонок, никто не вышел и не откликнулся. Я взглянул наверх, мне казалось, будто
я вижу неприятный, дурацкий сон, где все заперто и надо карабкаться по крышам.
Кучер удивленно смотрел и ждал. Подавленный, я подошел к другой двери, в которую
вообще входил редко и которой уже несколько лет не пользовался совсем. Она была
открыта, за нею помещалась отцовская контора, и, когда я вошел, там сидели в
серых сюртуках, как всегда тихие и запыленные, конторские служащие, при моем
появлении они встали и поздоровались — ведь я был наследник. Бухгалтер Клемм,
выглядевший точно так же, как двадцатью годами раньше, отвесил поклон и
печально-вопросительно посмотрел на меня.
— Почему заперта парадная дверь?
— Там никого нет.
— Где же отец?
— В больнице, и госпожа тоже там.
— Он жив?
— Сегодня утром был еще жив, но ожидают...
— Я понял. Что с ним?
— То есть? Ах да, это все еще нога. Его неправильно лечили, так считаем мы
все. Внезапно начались боли, он ужасно кричал. Тогда его увезли в больницу.
Теперь у него заражение крови. Вчера в два тридцать мы послали вам депешу.
— Да, спасибо. Теперь распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне поскорее принесли
бутерброд и стакан вина и подали карету.
Вокруг забегали и зашептались, потом опять все стихло, кто-то подал мне
тарелку и стакан, я съел бутерброд и выпил вино, сел в карету, лошадь зафыркала,
и вскоре я стоял перед входом в больницу, где по коридорам сновали сестры в
белых чепцах и санитары в полотняных костюмах в синюю полоску. Меня взяли за
руку и проводили в комнату, подняв глаза, я увидел заплаканную матушку,
кивнувшую мне, а на низкой железной кровати — отца, изменившегося, маленького,
его короткая седая борода странно торчала вверх.
Он был еще жив; он открыл глаза и узнал меня, несмотря на сильный жар.
— Все еще пишем музыку? — тихо спросил он; его голос и взгляд были в равной
мере добродушны и насмешливы. Он подмигнул мне с какой-то усталой иронической
мудростью, что он смотрит мне в самое сердце, видит и знает все.
— Отец, — сказал я. Но он только улыбнулся, еще раз взглянул на меня, чуть
насмешливо, но уже рассеянным взглядом, и снова закрыл глаза.
— Как ты выглядишь! — сказала матушка, обнимая меня. — Так это на тебя
подействовало?
Я ничего не мог ей сказать, сразу после этого пришел молодой врач, а вскоре,
следом, — пожилой; умирающий получил морфий и больше уже не открывал своих умных
глаз, способных теперь смотреть так всезнающе и с таким превосходством. Мы
сидели возле него и смотрели, как он лежит, как становится все спокойней, а лицо
у него меняется, и ждали его кончины. Он жил еще несколько часов и умер в конце
дня. Я больше не испытывал ничего, кроме глухой скорби и глубокой усталости,
сидел с воспаленными сухими глазами и к вечеру заснул возле его смертного
одра.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
То, что жизнь — дело нелегкое, временами я смутно чувствовал и раньше. Теперь
у меня появилась новая причина для раздумий. До сего дня не оставляет меня
ощущение противоречия, которое кроется в этом открытии. Ведь моя жизнь была
бедной и трудной, но вот другим людям, а иногда и мне самому она кажется богатой
и замечательной. Человеческая жизнь видится мне темной печальной ночью, которую
нельзя было бы вынести, если бы то тут, то там не вспыхивали молнии, чей
неожиданный свет так утешителен и чудесен, что эти секунды могут перечеркнуть и
оправдать годы тьмы.
Тьма, безутешный мрак — страшный круговорот повседневной жизни. Зачем человек
утром встает, ест, пьет, потом опять ложится? Ребенок, дикарь, здоровый молодой
человек, животное не страдают от этого круговорота безликих вещей и дел. Кто не
страдает от дум, того радует подъем по утрам, еда и питье, он находит в этом
удовлетворение и другого не желает. Однако кто утратил ощущение естественности
всего этого, тот жадно и зорко ищет в течении дней мгновенья истинной жизни,
вспышки которой дают счастье и заглушают чувство времени вместе со всеми
раздумьями о смысле и цели жизни вообще. Можно назвать их творческими, ибо
кажется, будто они приносят чувство единения с Творцом, ибо в эти мгновенья все,
даже то, что обычно представляется случайным, ощущаешь как предначертанное. Это
то же самое, что мистики называют единением с Богом. Может быть, сверхъяркий
свет этих мгновений погружает все остальные во мрак, может быть, из-за свободной
волшебной легкости и блаженного парения в эти мгновенья всю остальную жизнь
ощущаешь такой тяжелой, вязкой и приземляющей. Я этого не знаю, в размышлениях и
философствовании я не далеко ушел. Зато я знаю: если существуют блаженство и
рай, то это не что иное, как безмятежная непрерывность таких мгновений, и если
подобное блаженство можно обрести через страдание и очищение скорбью, то никакое
страдание и никакая скорбь не будут столь нестерпимы, чтобы надо было от них
бежать.
Спустя несколько дней после похорон отца — я ходил еще оглушенный и в каком-то
духовном изнеможении, — бродя без цели по городу, забрел я на улицу предместья.
Хорошенькие домики посреди садов вызвали у меня не вполне отчетливое
воспоминание, я сосредоточился на нем и узнал сад и дом моего бывшего учителя,
который несколько лет назад хотел склонить меня к вере в теософию. Я направился
к дому, хозяин вышел ко мне навстречу, узнал меня и радушно провел к себе в
комнату, где вокруг книг и цветочных горшков носился приятный аромат табачного
дыма.
— Как вы поживаете? — спросил господин Лоэ. — Ах да, вы ведь лишились отца! У
вас и вид подавленный. Вы тяжело это переживаете?
— Нет, — ответил я. — Смерть отца причинила бы мне более сильную скорбь, если
бы между нами оставалась прежняя отчужденность. Но в последний мой приезд я с
ним подружился и избавился от тягостного чувства вины, какое испытываешь по
отношению к добрым родителям, пока получаешь от них больше любви, чем можешь
дать сам.
— Это меня радует.
— А как обстоят дела с вашей теософией? Хотелось бы что-нибудь от вас
услышать, потому что мне сейчас плохо.
— В чем причина?
— Во всем. Я не могу ни жить, ни умереть. Все, за что ни возьмусь, нахожу
лживым и глупым.
Доброе и довольное лицо Лоэ — лицо садовника — болезненно исказилось. Должен
признаться, что именно это доброе, слегка располневшее лицо расстроило меня, да
я совсем и не ждал от него и его мудрости какого-либо утешения. Я хотел только
послушать, как он будет рассуждать, как покажет бессилие своей мудрости, и
наказать его за его благодушие и оптимистическую веру. Настроен я был
недружелюбно, и по отношению к нему, и ко всем вообще.
Однако этот человек вовсе не был так самодоволен и так тверд в своей догме,
как я думал. Он участливо взглянул мне в лицо, с искренним огорчением, и
меланхолично покачал своей белокурой головой.
— Вы больны, сударь мой, — решительно сказал он. — Быть может, только
физически, тогда это скоро пройдет. Надо пожить в деревне, крепко поработать и
не есть мяса. Но я думаю, болезнь гнездится в другом месте. Вы больны душой.
|