железной дороги, которая вела через узкие долины, мимо белых пенистых потоков,
вглубь гор, а потом, на маленьком пустынном вокзальчике, — в пролетку и в
полдень очутился наверху, в одном из самых высокогорных селений страны.
Здесь, в единственной маленькой гостинице тихой бедной деревушки, будучи
временами ее единственным постояльцем, я прожил до осени. Вначале я намеревался
лишь немного тут отдохнуть, затем продолжить путешествие по Швейцарии, немного
повидать мир и новые места. Однако на той высоте человека овевал воздух, полный
такой суровой ясности и величия, что я вообще не хотел с ним расставаться. Одна
сторона высокогорной долины почти до самого верха поросла ельником, другой,
пологий скат был обнаженной скалой. Я проводил свои дни среди опаленных солнцем
камней или возле одной из бурливых горных речек, чья песня ночами звучала на всю
деревню. В первые дни я наслаждался одиночеством, как холодным целебным
напитком, никто не смотрел мне вслед, никто не выказывал мне любопытства или
сочувствия, я был свободен и одинок, как птица в поднебесье, и скоро забыл свое
страдание и болезненное чувство зависти. Порой я сожалел, что не могу уйти
далеко в горы, повидать незнакомые долины и Альпы, взобраться вверх по опасным
тропам. Но в основном я чувствовал себя прекрасно, после переживаний и волнений
минувших месяцев тишь одиночества окружила меня, словно крепостной стеной, я
вновь обрел нарушенный душевный покой и научился мириться с моей телесной
немощью если и не с удовлетворением, то все же с покорностью судьбе.
Недели, проведенные там, наверху, остались едва ли не лучшими в моей жизни. Я
вдыхал чистый сияющий воздух, пил ледяную воду горных рек, смотрел, как на
крутых склонах пасутся козьи стада, охраняемые черноволосыми, мечтательно-
молчаливыми пастухами, временами слышал, как по долине проносятся бури, видел
перед собой в непривычной близости туманы и облака. В расселинах скал я наблюдал
маленький, нежный, красочный мир цветов и разнообразие великолепных мхов, а в
погожие дни охотно с часок поднимался вверх до тех пор, пока за вершиной на той
стороне не открывался вид на далекие, четко прорисованные пики высоких гор с
синими тенями и неземным сиянием серебряных снегов. В одном месте пешей тропы,
где из малого, скудного источника бежала тонкая струйка воды и всегда было сыро,
однажды ясным днем я увидел целый рой мелких голубых мотыльков, которые сели
пить и с моим приближением почти не тронулись с места, а когда я все же их
вспугнул, зашелестели вокруг меня своими крошечными шелковисто-ласковыми
крылышками. С тех пор, как я их обнаружил, я ходил этой дорогой только в
солнечные дни, и всякий раз плотная голубая стайка была на месте, и всякий раз
это был праздник.
Но если вспомнить поточнее, то время окажется, пожалуй, не таким уж сплошь
голубым, солнечным и праздничным, каким оно осталось у меня в памяти. Случались
не только туманные и дождливые дни, даже снег и стужа, — во мне самом тоже
случались бури и ненастье.
Я не привык быть один, и, когда миновали первые недели отдыха и сладостного
покоя, страдание, от которого я бежал, порой вдруг опять подступало ко мне
ужасающе близко. В иные холодные вечера я сидел в своей крошечной комнатушке,
укутав колени пледом, усталый и беззащитный перед своими дурацкими мыслями. Все,
чего желает и ждет молодое существо — танцульки, женская ласка и приключения,
триумф силы и любви, — все это находилось далеко, на другом берегу, навсегда
отгороженное от меня и навсегда недосягаемое. Даже то время своенравной
распущенности, время отчасти деланного веселья, концом которого стало мое
падение с саней, представало тогда в моих воспоминаниях прекрасным и райски
расцвеченным, словно потерянная страна радости, отзвук которой лишь издали
долетал до меня вместе с затихающим вакхическим восторгом.
А когда ночами порой налетали бури, когда холодный ровный шум водопадов
заглушался страстно-жалостным ропотом расшумевшегося ельника или в стропилах
обветшалого дома начинали звучать тысячи неведомых шорохов бессонной летней
ночи, — я лежал погруженный в безнадежные пылкие мечты о жизни и любовном
урагане, лежал, ярясь и богохульствуя, и казался себе жалким поэтом и
мечтателем, чья прекраснейшая мечта — всего лишь мерцающий мыльный пузырь, между
тем как тысячи других молодых людей по всему свету, упиваясь своей юной силой,
ликуя протягивают руки к сверкающим венцам этой жизни.
Однако подобно тому, как я ощущал, будто неземная красота гор и все, что
ежедневно воспринимали мои чувства, видится мне лишь сквозь завесу и говорит со
мною лишь из странного далека, так же между мною и моим часто столь безумно
прорывавшимся страданием возникала завеса и легкое отчуждение, и вскоре дело
дошло до того, что и то и другое — дневное сияние и ночное смятенье — я стал
воспринимать как голоса извне, которые я мог слушать уже со спокойным сердцем. Я
видел и ощущал себя самого, как небо с плывущими по нему облаками, как поле,
заполненное толпами воюющих, и было то отрадой и наслаждением или страданием и
тоской, и одно и другое звучало ясней и понятней, отделялось от моей души и
подступало ко мне снаружи в виде созвучий и звуковых рядов, которым я внимал,
словно во сне, и которые завладевали мной помимо моей воли.
Однажды в тихий вечер, когда я возвращался с прогулки среди скал и впервые
отчетливо все это почувствовал, глубоко задумался над этим загадочным для меня
самого состоянием, — тогда мне внезапно пришло на ум, что все это значит и что
это возвращение тех странных часов отрешенности, которые я предугадывал и
предвкушал в более ранние годы. И вместе с этим воспоминанием пришла опять
чудесная ясность, почти хрустальная прозрачность чувств, каждое из них предстало
без маски; и ни одно из них не называлось больше скорбью или счастьем, а
означало только силу, звучание и поток. Из движения, переливов и борений моих
обостренных чувств родилась музыка.
Теперь в мои светлые дни я смотрел на солнце и лес, бурые скалы и далекие
серебристые горы с зарождающимся чувством счастья, красоты, а в мрачные часы
чувствовал, как мое больное сердце ширится и возмущается с удвоенным пылом, я
больше не отличал наслаждения от скорби, одно было схоже с другим, и то и другое
причиняло боль, и то и другое было сладостно. И в то время как я испытывал в
душе довольство или тоску, проснувшаяся во мне сила спокойно взирала на все это
сверху, признавая светлое и темное как братское единство, страдание и покой как
такты, и движения, и части одной и той же великой музыки.
Я не мог записать эту музыку, она была еще незнакома мне самому, ее границы
также были мне неизвестны. Но я мог ее слышать, мог ощутить мир внутри себя как
совершенство. И кое-что я все-таки способен был удержать — малую часть и отзвук,
уменьшенные и переложенные. Об этом я думал отныне целыми днями, впитывал это в
себя и пришел к выводу, что это можно выразить с помощью двух скрипок, и начал
тогда, словно птенец, дерзнувший пуститься в полет, в полной неискушенности
записывать свою первую сонату.
Когда однажды утром в своей комнатушке я сыграл на скрипке первую фразу, то
вполне почувствовал всю ее слабость, незавершенность и неуверенность, и все же
каждый такт заставлял трепетать мое сердце. Я не знал, хороша ли эта музыка; но
я знал, что это моя собственная музыка, рожденная во мне из пережитого и нигде
прежде не слыханная.
Внизу, в зале для посетителей, из года в год сидел неподвижный и белый, как
ледяная сосулька, отец хозяина, старик восьмидесяти с лишком лет, который
никогда не произносил ни слова и только спокойными глазами заботливо оглядывал
все вокруг. Оставалось тайной, то ли этот торжественно молчащий человек обладает
сверхчеловеческой мудростью и душевным спокойствием, то ли его умственные
способности угасли. К этому старцу я спустился в то утро со скрипкой под мышкой
— я заметил, что он всегда внимательно прислушивается к моей игре и к музыке
вообще. Так как я застал его одного, то встал перед ним, настроил свою скрипку и
сыграл ему первую фразу. Дряхлый старец не сводил с меня своих спокойных глаз с
желтоватыми белками и красными веками и слушал, и когда я вспоминаю о той
музыке, то снова вижу этого старца, его неподвижное каменное лицо с
устремленными на меня спокойными глазами. Кончив играть, я кивнул ему, он хитро
подмигнул мне и, казалось, все понял, его желтоватые глаза ответили на мой
взгляд, потом он отвернулся, слегка опустил голову и снова затих в своей прежней
оцепенелости.
Осень на этой высоте началась рано, и в утро моего отъезда стоял густой туман
и тонкой водяной пылью сеялся холодный дождь. Я же взял с собой в дальнейший
жизненный путь солнце моих лучших дней и, помимо благодарных воспоминаний, еще и
хорошее настроение.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В течение моего последнего семестра в консерватории я познакомился с певцом
Муотом, который пользовался в городе довольно лестной репутацией. Четыре года
тому назад он окончил курс и был сразу же принят в придворную оперу, где
выступал пока что во второстепенных ролях и не мог еще по-настоящему блистать
рядом с популярными старшими коллегами, но, по мнению многих, был восходящей
звездой, певцом, которому оставался всего шаг до славы. Мне он был известен по
некоторым его ролям на сцене и всегда производил на меня сильное впечатление,
хотя пел и не совсем чисто.
Знакомство наше началось так: вернувшись к занятиям, я принес тому
преподавателю, который проявил ко мне такое дружеское участие, свою скрипичную
сонату и две сочиненные мною песни. Он обещал просмотреть мои работы и высказать
свое мнение. Много времени прошло, прежде чем он это сделал, и всякий раз, когда
я с ним встречался, я замечал у него некоторое смущений. Наконец в один
прекрасный день он позвал меня к себе и возвратил мне мои ноты,
— Вот они, ваши работы, — сказал он несколько стеснительно. — Надеюсь, вы не
связывали с ними слишком больших надежд. В этих сочинениях, несомненно, кое-что
есть, и что-то из вас может получиться. Но, откровенно говоря, я считал вас уже
более зрелым и умиротворенным, да и вообще не предполагал в вашей натуре такой
страстности. Я ожидал чего-то более спокойного и легкого, что было бы технически
крепче и о чем уже можно судить с профессиональной точки зрения. А эта ваша
работа технически не удалась, и я мало что могу тут сказать, к тому же это
дерзкий опыт, которого я оценить не могу, но как ваш учитель не склонен хвалить.
Вы дали и меньше, и больше, чем я ожидал, и тем поставили меня в затруднительное
положение. Во мне слишком глубоко сидит учитель, чтобы я мог не замечать
погрешностей стиля, а о том, искупаются ли они оригинальностью, я судить не
берусь. Так что я хочу подождать, пока не увижу еще чего-нибудь из ваших
сочинений, и желаю вам удачи. Писать музыку вы будете и впредь, это я понял.
С этим я ушел и не знал, как мне быть с его суждением, которое и суждением-то
не была. Мне казалось, что по какой-либо работе можно без труда определить, как
она создавалась — для забавы и времяпрепровождения или из потребности, от
души.
Я отложил ноты в сторону и решил на время обо всем этом забыть, чтобы в
последние учебные месяцы хорошенько приналечь на занятия.
И вот однажды меня пригласили в гости в один дом, к знакомым моих родителей,
где обычно музицировали и где я имел обыкновение бывать раз-другой в году. Это
было такое же вечернее собрание, как и многие другие, разве что здесь
присутствовало несколько оперных знаменитостей, я всех их знал в лицо. Был там и
певец Муот, интересовавший меня больше остальных, — я впервые видел его так
близко. Это был красивый, темноволосый мужчина, высокий и статный, державшийся
уверенно, с некоторыми замашками избалованного человека, нетрудно было заметить,
что он пользуется успехом у женщин. Однако, если отвлечься от его манер, он не
выглядел ни заносчивым, ни довольным, наоборот: в его взгляде и выражении лица
было что-то пытливое и неудовлетворенное. Когда меня ему представили, он коротко
и чопорно мне поклонился, но разговора не начал. Однако через некоторое время
вдруг подошел ко мне и сказал:
— Ведь ваша фамилия Кун? Тогда я вас уже немножко знаю. Профессор С. показал
мне ваши работы. Не сердитесь на него, нескромность у него не в обычае. Но я как
раз зашел к нему, и, поскольку среди ваших вещей была песня, я с его разрешения
ее посмотрел.
Я был удивлен и смущен.
— Зачем вы об этом говорите? — спросил я. — Профессору она, по-моему, не
понравилась.
— Вас это огорчает? Ну, а мне ваша песня очень понравилась, я бы мог ее спеть,
если бы у меня было сопровождение, о чем я хотел попросить вас.
— Вам понравилась песня? Да разве ее можно петь?
— Конечно, можно, правда, не во всяком концерте. Я бы хотел получить ее для
себя, для домашнего употребления.
— Я перепишу ее для вас. Но зачем она вам?
— Затем, что она меня интересует. Это же настоящая музыка, ваша песня, да вы и
сами это знаете!
Он посмотрел на меня — его манера смотреть на людей была для меня мучительна.
Он глядел мне прямо в лицо, совершенно откровенно меня изучая, и глаза его были
полны любопытства.
— Вы моложе, чем я думал. И, должно быть, изведали уже много горя.
— Да, — ответил я, — но я не могу об этом говорить.
— И не надо, я ведь не собираюсь вас расспрашивать.
Его взгляд смущал меня, к тому же он был в некотором роде знаменитость, а я
еще только студент, так что защищаться мог лишь слабо и робко, хотя его манера
спрашивать мне совсем не понравилась. Надменным он не был, но как-то задевал мою
стыдливость, а я едва способен был обороняться, потому что настоящей неприязни к
нему не испытывал. У меня было такое чувство, что он несчастен и к людям
подступает с невольной напористостью, словно хочет вырвать у них нечто,
способное его утешить.
Пытливый взгляд его темных глаз был столь же дерзким, сколь печальным, а лицо
— много старше, чем он был на самом деле.
Немного погодя — его обращение ко мне все еще занимало мои мысли — я увидел,
что он вежливо и весело болтает с одной из хозяйских дочерей, которая
восторженно внимала ему и смотрела на него, как на чудо морское.
После моего несчастья я жил так одиноко, что эта встреча еще много дней
отзывалась во мне и лишала меня покоя. Я был не настолько уверен в себе, чтобы
не опасаться человека более сильного, и все же слишком одинок и зависим, чтобы
не чувствовать себя польщенным сближением с ним. В конце концов я подумал, что
он забыл про меня и про свой каприз в тот вечер. И вдруг он явился ко мне домой,
приведя меня в замешательство.
Это было в один из декабрьских вечеров, когда уже совсем стемнело. Певец
постучался и вошел так, как будто бы в его визите не было ничего
необыкновенного, и сразу же, без всяких предисловий и любезностей, завел деловой
разговор. Я должен был дать ему песню, а когда он увидел у меня в комнате взятое
напрокат пианино, то пожелал немедля ее спеть. Пришлось мне сесть за инструмент
и аккомпанировать ему, и так я впервые услышал, как звучит моя песня в хорошем
исполнении. Она была печальна и невольно захватила меня, ибо он пел ее не как
певец-профессионал, а тихо и словно бы про себя. Текст, который я в прошлом году
прочел в одном журнале и списал, звучал так:
Коли фён задул
И с гор лавину погнал
Под смертный вой и гул,
То Господь послал?
Коль в юдоли сей
Скитаться мой удел,
Чужим среди людей,
Господь так повелел?
Зрит он, что изнемог
Я в муках жизнь влачить?
Ах, умер Бог! Зачем мне жить?
Услышав, как он поет эту песню, я понял, что она ему понравилась.
Несколько минут мы молчали, потом я спросил, не может ли он указать мне мои
ошибки и предложить исправления. Муот взглянул на меня своим неподвижным темным
взглядом и покачал головой.
— Исправлять тут нечего, — сказал он. — Не знаю, хороша ли композиция, в этом
я совсем ничего не смыслю. В песне есть переживание и есть душа, и коли сам я не
пишу ни стихов, ни музыки, мне бывает приятно найти что-то такое, что кажется
мне как бы своим и что я могу напевать про себя.
— Но текст мне не принадлежит, — вставил я.
— Да? Ну, все равно, текст — дело второстепенное. Вы наверняка его
прочувствовали, иначе не написали бы музыку.
Тогда я предложил ему переписанные ноты, которые Приготовил еще несколько дней
тому назад. Он взял эти листы, свернул трубочкой и сунул в карман пальто.
— Зайдите как-нибудь и вы ко мне, если пожелаете, — сказал он и подал мне
руку. — Вы живете в одиночестве, я его нарушать не хочу. Однако время от времени
все же приятно повидаться с порядочным человеком. Он ушел, а его последние слова
и улыбка запали мне в душу, они были созвучны той песне, которую он спел и всему
тому, что я до сего времени знал об этом человеке. И чем дольше я все это носил
в себе и рассматривал, тем отчетливей оно становилось, и наконец я понял этого
человека. Я понял, почему он ко мне пришел, почему моя песня ему понравилась,
почему он почти невежливо на меня нажимал и показался мне одновременно и робким,
и наглым. Он страдал, он носил в себе глубокую боль и изголодался от
одиночества, как волк. Этот страдалец пробовал делать ставку на гордость и
уединение, но не выдержал и теперь притаился, высматривая людей, ловя добрый
взгляд и намек на понимание, и ради этого готов был унизиться. Так думал я в то
время.
Мое отношение к Генриху Муоту было мне неясно, Я, правда, чувствовал его тоску
и страдание, но боялся его, как человека более сильного и жестокого, который мог
использовать меня и бросить. Я был еще слишком молод, у меня было еще слишком
мало переживаний, чтобы я мог понять и оправдать то, как он словно бы обнажался
и, казалось, не ведал стыдливости страдания. Но я видел и другое — страдал и был
оставлен в одиночестве пылкий и искренний человек. Мне сами собой вспомнились
слухи про Муота, достигшие моих ушей, невнятная студенческая болтовня, однако
моя память вполне сохранила их тон и окраску. Рассказывали дикие истории про его
похождения с женщинами, и, хотя подробностей я не помнил, мне мерещилось что-то
кровавое, будто бы он был замешан в какую-то историю с убийством или
самоубийством.
Когда я вскоре после этого преодолел свою робость и расспросил одного
товарища, дело оказалось безобиднее, чем оно мне представлялось. Как
рассказывали, у Муота была связь с некой молодой дамой из высшего общества,
правда, два года тому назад она лишила себя жизни, однако на причастность певца
к этой истории люди позволяли себе лишь намекать, не более того. Наверно, моя
собственная фантазия, возбужденная встречей с этим своеобразным и не вполне
приятным мне человеком, создала вокруг него это облако страха. Однако, так или
иначе, с этой своей возлюбленной он наверняка пережил что-то недоброе.
Пойти к нему у меня не хватало мужества. Правда, я отдавал себе отчет в том,
что Генрих Муот — страдающий, а возможно, и отчаявшийся человек, который
хватается за меня и жаждет моего общества, и порой мне казалось, я должен
откликнуться на этот зов и буду подлецом, если этого не сделаю.
|