— Нет, я ничего не знал, только догадывался.
Она посмотрела мне в лицо, как больной смотрит на врача, промолчала и стала
медленно снимать перчатки. Вдруг она встала, положила обе руки мне на плечи и
уставилась на меня своими большими глазами.
— Что мне делать? Его никогда нет дома, он мне совсем не пишет, а мои письма
даже не вскрывает! Вот уже три недели, как я не могу с ним поговорить. Вчера я
ходила туда, я знаю, что он был дома, но он не открыл. Даже собаку не отозвал,
она порвала мне платье, эта тварь тоже больше не хочет меня знать.
— Между вами была ссора? — спросил я, чтобы не сидеть совсем уж молча.
Она рассмеялась.
— Ссора? Ах, ссор у нас было предостаточно, с самого начала! К этому я уже
привыкла. В последнее время он был даже вежлив, это мне сразу не понравилось.
Один раз, когда он сам меня позвал, его не оказалось дома, другой раз объявил,
что придет, и не пришел. Под конец он вдруг обратился ко мне на «вы»! Ах, лучше
бы он опять меня побил!
Я ужасно испугался.
— Побил?
Она опять рассмеялась.
— Вы разве не знаете? О, он частенько меня бил, но теперь этого давно уже нет.
Он стал вежлив, обратился ко мне на «вы», а теперь вовсе не хочет меня знать. Я
думаю, у него есть другая. Вот почему я пришла. Скажите мне, прошу вас! Есть у
него другая? Вы знаете! Вы должны знать!
Она так стремительно схватила меня за руки, что я не успел ей помешать. Я
словно оцепенел, и как ни хотелось мне отвергнуть ее просьбу и положить конец
всей этой сцене, я был даже рад, что она не дает мне и слова молвить, так как не
знал, что сказать.
А она, раздираемая надеждой и горем, была довольна, что я ее слушал, и
просила, и рассказывала, и жаловалась со вспыхивающей страстью. Я же неотрывно
смотрел на ее залитое слезами зрелое, красивое лицо и думал только об одном: «Он
ее бил!» Мне виделся его кулак, и меня охватил ужас перед ним и перед нею, перед
женщиной, которая после побоев и презрения, отверженная, жила, казалось, одной
лишь мыслью, одним желанием — снова найти путь к нему и к прежним унижениям.
Наконец поток иссяк. Лотта стала говорить медленнее, казалась смущенной,
видимо, она осознала ситуацию и умолкла. Одновременно выпустила и мои руки.
— Никакой другой у него нет, — тихо проговорил я, — по крайней мере я об этом
ничего не знаю и этому не верю.
Она благодарно посмотрела на меня.
— Однако помочь вам я не могу, — продолжал я. — Я никогда не говорю с ним о
таких вещах.
Какое-то время мы оба сидели молча. Мне вспомнилась Марион, красавица Марион,
тот вечер, когда я шел с нею рука об руку по улицам, овеваемым феном, и она так
храбро защищала своего возлюбленного. Неужели ее он бил тоже? И она тоже все еще
за ним бегает?
— Почему вы пришли именно ко мне? — спросил я.
— Не знаю, просто я должна была что-то сделать. Верите вы, что он еще думает
обо мне? Вы добрый человек, вы поможете мне! Вы все же могли бы попытаться как-
нибудь его спросить, как-нибудь заговорить обо мне...
— Нет, этого я не могу. Если он еще любит вас, то придет к вам сам. А если
нет, тогда...
— Что тогда?
— Тогда отпустите его на все четыре стороны, он не стоит того, чтобы вы так
унижались.
Вдруг она улыбнулась.
— Эх, вы! Что вы знаете о любви!
Она права, подумал я, и все-таки мне стало больно. Если уж любовь не хочет со
мною знаться, если уж я стою где-то сбоку, зачем же мне быть поверенным и
помощником у кого-то другого? Я сочувствовал этой женщине, но еще больше ее
презирал. Бели это и есть любовь — жестокость с одной стороны, унижение с
другой, то жить без любви — лучше.
— Не буду спорить, — холодно сказал я. — Любви такого рода я не понимаю.
Лотта снова опустила вуаль.
— Да-да, я ухожу.
Тут мне опять стало ее жалко, однако я не хотел, чтобы началась такая же
дурацкая сцена, как давеча, поэтому я смолчал и отворил перед нею дверь, к
которой она направилась. Я проводил ее мимо любопытной хозяйки до площадки
лестницы, поклонился, и она ушла, больше ничего не сказав мне и не
обернувшись.
Я печально смотрел ей вслед и долго не мог забыть ее образ. Неужели я на самом
деле совершенно другой человек, чем все они: Марион, Лотта, Муот? Любовь ли это
на самом деле? Я видел их всех, этих людей, одержимых страстью, они брели,
шатаясь, словно гонимые бурей, уносясь в неизвестность, видел мужчину, которого
сегодня мучило вожделение, а завтра — пресыщенность, который любил темно и
мрачно и грубо порывал с любимой, не уверенный ни в одной из своих
привязанностей, никогда не радуясь любви, видел женщин — увлеченных, переносящих
оскорбления, побои, в конце концов отвергнутых и все же привязанных к нему,
униженных ревностью и растоптанной любовью, по-собачьи верных. В тот день
случилось так, что впервые за долгое время я заплакал. Негодующими, гневными
слезами плакал я об этих людях, о моем друге Муоте, о жизни и о любви, и тише,
украдкой, о себе самом, жившем посреди всего этого, словно на другой планете, не
понимая этой жизни, изнывая по любви и все-таки невольно ее страшась.
К Генриху Муоту я давно уже перестал ходить. Это было время его триумфов, он
прославился как вагнеровский певец и стал «звездой». Одновременно и я приобрел
скромную известность. Вышли из печати мои песни и встретили радушный прием, а
две вещи из моей камерной музыки исполнялись в концертах. Это было покамест
тихое, вдохновляющее признание в кругу друзей, критика выжидательно помалкивала
или до поры до времени снисходительно одобряла меня как начинающего.
Я часто встречался со скрипачом Тайзером, он меня любил и хвалил мои
сочинения, по-товарищески радуясь, предсказывая мне большие успехи, и был всегда
готов со мной музицировать. И все же мне чего-то не хватало. Меня тянуло к
Муоту, но я все еще его избегал. О Лотте я больше ничего не слышал. Чем я был
недоволен? Я ругал себя за то, что не могу довольствоваться обществом верного,
превосходного Тайзера. Да и в нем самом мне чего-то недоставало. По мне, он был
слишком веселый, слишком сияющий, слишком довольный, казалось, никакие бездны
ему неведомы. О Муоте с ним лучше было не говорить. Иногда в театре, когда пел
Муот, Тайзер смотрел на меня и шептал: «Надо же, как он опять халтурит! До чего
избаловался! Моцарта, небось, не поет, и знает почему». Я вынужден был с ним
соглашаться, но делал это скрепя сердце, я был привязан к Муоту, однако защищать
его не хотел. У Муота было нечто, чего не имел и не ведал Тайзер и что
привязывало меня к первому. То было вечно неутоленное желание, тоска и
ненасытность. Это они побуждали меня учиться и работать, они заставляли
хвататься за людей, которые от меня ускользали, как, например, Муот, которого
такая же неудовлетворенность мучила и подстегивала по-своему. Писать музыку я
буду всегда, но мне хотелось, чтобы я когда-нибудь мог творить от наплыва
счастья, изобилия и неомраченной радости, а не от тоски и несытого сердца. Ах,
почему я не был счастлив тем, что мне дано, — моею музыкой? И почему Муот не был
счастлив тем, чем обладал, — своей буйной жизненной силой, своими женщинами?
Счастлив был Тайзер, его не терзала жажда недостижимого. Он по-своему — нежно
и бескорыстно — наслаждался искусством, от которого не требовал большего, чем
оно ему давало, а за пределами искусства был еще невзыскательней, ему всего-то и
надо было, что несколько дружески расположенных к нему людей, от случая к случаю
— бокал хорошего вина, а в свободные дни — прогулки за город, поскольку он был
любителем пеших странствий и свежего воздуха. Если в учении теософов была какая-
то доля истины, то этого человека следовало считать почти совершенным, настолько
доброй была его душа и настолько мало допускал он в свое сердце страсти и
недовольства. И все же я не желал быть таким, как он, хотя, возможно, у меня и
мелькала такая мысль. Я не хотел быть другим, хотел оставаться в собственной
шкуре, а она часто оказывалась для меня слишком тесна. С тех пор как мои
сочинения потихоньку начали нравиться слушателям, я почувствовал в себе силу и
уже готов был возгордиться. Мне необходимо было найти какой-то мост к людям,
какой-то способ с ними ужиться, не будучи всегда слабейшим. Если другого пути
нет, то, быть может, меня приведет к ним моя музыка. Не захотели любить меня —
пусть полюбят мои сочинения. Эти дурацкие мысли преследовали меня. И все-таки я
готов был отдать себя — принести в жертву, только бы кто-то меня пожелал, только
бы кто-то действительно меня понял. Разве музыка не была тайным законом мира,
разве земля и звезды не водили хоровод в гармонии друг с другом? А я должен был
оставаться в одиночестве, не найдя людей, чья натура пребывала бы в чистом и
прекрасном созвучии с моею?
Прошел год, как я поселился в этом чужом городе. Вначале я мало с кем водил
знакомство, кроме Муота, Тайзера и нашего капельмейстера Рёслера, но в последнее
время попал в более широкое общество, которое было мне ни приятно, ни противно.
Благодаря исполнению моей камерной музыки я познакомился с городскими
музыкантами и вне театра, я нес теперь легкое, приятное бремя славы, тихо
зарождающейся в узком кругу, замечал, что меня узнают и за мной наблюдают. Из
всех видов славы самая сладостная та, что еще не смотрится в зеркало больших
успехов, еще не способна вызвать зависть, еще не отчуждает от людей.
Расхаживаешь с ощущением, что здесь и там на тебя посматривают, называют твое
имя, хвалят, встречаешь приветливые лица, видишь, что люди признанные
благосклонно тебе кивают, а молодые почтительно кланяются, и тебя не оставляет
затаенное чувство, что лучшее еще впереди, как всегда бывает с молодежью, пока
онр не заметит, что лучшее-то уже позади. Это приятное чувство бывало больше
всего ущемлено тем, что в признании окружающих мне всегда чудилась примесь
сострадания. Порой мне даже казалось, будто меня жалеют и так ласковы со мной
потому, что я такой незадачливый парень, калека, которого хочется чем-то одарить
в утешение.
Однажды после концерта, в котором исполнялся мой скрипичный дуэт, я
познакомился с богатым фабрикантом Имтором, слывшим любителем музыки и
покровителем молодых талантов. Это был человек невысокого роста, спокойный, с
седеющими волосами, по внешности которого нельзя было угадать ни его богатства,
ни глубокой приверженности к искусству. Однако из того, что он мне сказал, я
легко мог понять, насколько хорошо он разбирается в музыке; он не хвалил меня
под впечатлением минуты, а высказал спокойное, трезвое одобрение, которое стоило
дороже. Имтор сообщил мне то, о чем я уже знал от других, — что у него в доме
бывают музыкальные вечера, где играют старинную и новую музыку. Он пригласил
меня к себе и в заключение сказал:
— Ноты ваших песен есть и у нас дома, нам они нравятся. Моя дочь тоже будет
вам рада.
Я еще не успел нанести ему визит, как получил приглашение. Господин Имтор
просил позволения исполнить у него в доме мое трио в Es-dur. Один скрипач и
виолончелист, искусные музыканты-любители, уже изъявили согласие, а партия
первой скрипки будет предоставлена мне; коли у меня есть желание с ними играть.
Я слышал, что Имтор всегда хорошо платит профессиональным музыкантам, которые у
него играют. Принять гонорар мне было бы неприятно, и все же я точно не знал,
что подразумевается под этим приглашением. В конце концов я все-таки согласился,
оба моих партнера зашли ко мне и взяли свои партии, затем мы провели несколько
репетиций. Между тем я нанес визит Имтору, но никого не застал. Так подошел
назначенный вечер.
Имтор был вдовцом, жил он в центре города, в одном из старинных,
непритязательно-солидных бюргерских домов, из числа тех немногих, вокруг которых
сохранились старые большие сады. Придя туда вечером, сада я почти не увидел,
только короткую аллею высоких платанов, стволы их в свете фонарей мерцали
светлыми пятнами, а между ними виднелось несколько старых, потемневших статуй.
За большими деревьями скромно стоял старинный» широкий и приземистый дом, прямо
от самых его входных дверей везде, где бы я ни проходил — в коридорах, на
лестницах и во всех комнатах, — стены были густо увешаны старыми картинами,
множеством фамильных портретов и почерневших пейзажей, старомодными ведутами и
работами художников-анималистов. Я пришел одновременно с другими гостями,
домоправительница встретила нас и проводила внутрь.
Общество собралось не такое уж многолюдное, однако в небольших комнатах
оказалось тесновато, пока не открыли дверь в музыкальную гостиную. Здесь было
просторно и все блистало новизной — рояль, нотные шкафы, лампы, стулья, только
картины на стенах и здесь были сплошь старые.
Мои партнеры уже были на месте, мы поставили пульты, проверили, достаточно ли
света, и начали настраивать инструменты. Тут в глубине зала, пока что лишь
наполовину освещенного, открылась дверь и вошла дама в светлом платье. Оба
музыканта поклонились ей е особым почтением, я понял, что это дочь Имтора.
Секунду она с недоумением смотрела на меня, потом, прежде чем меня успели ей
представить, подала мне руку и сказала:
— Я уже догадалась, вы господин Кун? Милости просим!
Красивая девушка произвела на меня впечатление сразу, как только вошла, а
теперь и голос ее звучал так звонко и приятно, что я сердечно пожал поданную мне
руку и радостно глянул ей в глаза, тепло и приветливо смотревшие на меня.
— Я буду рада послушать трио, — сказала она с улыбкой, будто ожидала увидеть
меня именно таким, каким я оказался, и была этим довольна.
— Я тоже, — ответил я, не сознавая, что говорю, и опять взглянул на нее, а она
кивнула. Потом она прошла дальше, в другие комнаты, а я глядел ей вслед. Вскоре
она вернулась, об руку с отцом, за ними следовало все общество. Мы трое уже
сидели за своими пультами и были готовы начать. Гости расселись по местам, кое-
кто из знакомых кивнул мне, хозяин дома подал руку, и, когда установилась
тишина, электрические лампы погасли, остались гореть только высокие свечи над
нашими нотами.
Я почти забыл о своей музыке. Я искал в глубине зала фройляйн Гертруду,
которая сидела в полумраке, облокотившись на книжный стеллаж. Ее темно-русые
волосы казались почти черными, глаз я не видел. Но вот я тихо отсчитал такт,
кивнул, и, размашисто водя смычками, мы заиграли анданте.
Теперь, во время игры, на душе у меня стало светло, я покачивался в такт и
вольно плыл вместе с потоками звуков, все они казались мне совершенно новыми и
словно бы придуманными в это мгновенье. Мои мысли о музыке и о Гертруде Имтор
плыли вместе, чистые и без помех, я водил смычком и давал глазами указания
остальным, музыка чудесно и непрерывно лилась дальше, унося меня с собой по
золотому пути к Гертруде, которой я больше видеть не мог, да теперь даже и не
хотел. Я отдавал ей свою музыку и свое дыхание, свои мысли и биение сердца,
подобно тому как странник на заре отдается чистой лазури и блеску росистых
лугов, по собственному влечению, но не теряя пути.
Вместе со сладостным чувством и нарастающим шквалом звуков меня несло и
поднимало ошеломляющее счастье от того, что я так нежданно узнал, что такое
любовь. Чувство это было не новым, а лишь разгадкой и воплощением древнейших
предчувствий, возвращением на прежнюю родину.
Первая часть была окончена, я разрешил себе и своим партнерам всего минутную
паузу. Тихо и чуть вразброд звучали струны настраиваемых инструментов, за
внимательными и кивающими лицами мне на миг удалось увидеть темно-русую головку,
нежный чистый лоб и строгий алый рот, потом я тихонько постучал смычком по
пульту, и мы начали вторую часть, которая звучала совсем неплохо. Музыканты
разыгрались, нараставшее в песне томление беспокойно взмахивало крыльями,
кружило все выше в ненасытном полете, искало и не находило себя в жалобной
тревоге.
Низким и теплым голосом подхватила мелодию виолончель, сильно и настойчиво
выделила ее, приглушая перевела в новую, более мрачную тональность и,
отчаявшись, разрешила слегка разгневанными басами.
Эта вторая часть была моей исповедью, признанием в обуревающей меня тоске и
неудовлетворенности. Третья часть была задумана как избавление и исполнение
желаний. Но с этого вечера я понял, что она ничего не стоит, и беззаботно
проигрывал ее, как вещь, которая уже принадлежит прошлому. Ибо я полагал, что
теперь хорошо знаю, как должно звучать освобождение, как сквозь бурный шум
голосов должны пробиться и свет, и мир, и, сквозь тяжелые тучи, солнце. Всего
этого в моей третьей части не был, было лишь умиротворяющее разрешение
нараставших диссонансов и попытка немного прояснить и усилить прежнюю основную
мелодию. Из того, что сияло и пело теперь во мне самом, там не было ни луча, ни
звука, и я удивлялся, что этого никто не замечает.
Мое трио было окончено. Я поклонился музыкантам и отложил скрипку. Снова
зажглись лампы, собравшиеся пришли в движение, многие подходили ко мне с
привычными любезностями, с похвалами и критикой, чтобы показать себя знатоками.
Никто не поставил мне в упрек главный недостаток моего сочинения.
Гости разошлись по комнатам, подали чай, вино, печенье, в кабинете хозяина
курили. Прошел час, и еще один. И наконец свершилось то, чего я уже не ждал, —
Гертруда подошла ко мне и протянула руку.
— Вам понравилось? — спросил я.
— Да, это было прекрасно, — сказала она, кивнув. Но я видел, что ей открылось
нечто большее. И потому сказал:
— Вы имеете в виду вторую часть. Остальное — ерунда. Тут она опять с
любопытством, с доброй мудростью зрелой женщины посмотрела мне в глаза и очень
деликатно заметила:
— Значит, вы и сами это знаете. Первая часть — это хорошая музыка, верно?
Вторая становится больше и значительней и слишком многого требует от третьей.
Кто видел вас во время игры, мог заметить, где вы действительно захвачены, а где
нет.
Мне было приятно услышать, что ее ясные, добрые глаза смотрели на меня, когда
я об этом не подозревал. И уже в этот первый вечер нашего знакомства я подумал,
как хорошо и сладостно, наверно, было бы провести всю жизнь под взглядом этих
прекрасных, искренних глаз, и, наверно, при этом невозможно было бы сделать или
подумать хоть что-нибудь плохое. С этого вечера я знал, что мне есть где утолить
жажду единения и нежнейшей гармонии и что на земле живет некто, на чей взгляд и
голос чисто и проникновенно отвечает во мне каждый удар пульса и каждый
вздох.
И она тоже немедленно ощутила во мне дружески чистый отзвук своего существа, и
с первого же часа у нее появилась спокойная уверенность в том, что она может
открыться мне и показать себя без притворства, не опасаясь недоразумений и
вероломства. Она сразу же стала моим близким другом, что с такой быстротой и
естественностью может получиться только у молодых и малоиспорченных людей. До
этого мне, правда, случалось снова и снова влюбляться, однако всегда - в
особенности после моего увечья — с чувством робости, вожделения и неуверенности.
Теперь же на место влюбленности пришла любовь, и мне казалось, что с моих глаз
спала тонкая серая пелена и мир открылся мне в изначальном божественном свете,
каким он открывается детям и нашим глазам в грезах о рае.