Гертруде тогда едва исполнилось двадцать. Стройная и крепкая, как тонкое
молодое дерево, она вышла нетронутой из пустой суеты и обольщений обычной
девичьей юности, повинуясь благородству своей натуры, словно уверенно ступающая
мелодия. Сердцу моему было тепло уже от того, что я знал — в этом несовершенном
мире живет такое создание, и я не мог помыслить о той, чтобы пленить ее и
забрать себе одному. Я радовался, что мне дано быть немного причастным к ее
прекрасной юности и с самого начала знать, что я принадлежу к числу ее добрых
друзей.
В ночь после этого вечера я долго не мог уснуть. Но не потому, что меня мучила
лихорадка или какое-то беспокойство, я бодрствовал и не искал сна, ибо вступил в
пору своей весны и знал, что после долгах, томительных блужданий и зимних
холодов мое сердце на верном пути. Тусклое ночное мерцание лилось в мою комнату;
все цели в жизни и в искусстве лежали передо мной ясные и близкие, как вершины,
светящиеся под феном; я ощущал теперь звучание и скрытый ритм моей жизни,
которые нередко совсем терял, во всей их непрерывности, начиная с легендарных
детских лет. И если я хотел удержать и назвать по имени эту мечтательную ясность
и выразить всю полноту чувств, то называл имя — Гертруда. С этим именем я и
заснул уже где-то под утро, а с наступлением дня проснулся бодрый и свежий,
словно после долгого-долгого сна.
И тут мне вспомнились мои унылые мысли последнего времени, и заносчивые мысли
тоже, и я понял, чего мне не хватало. Сегодня меня больше ничего не мучило, не
расстраивало, не раздражало, слух мой снова полнился великой гармонией, и во мне
снова ожила юношеская мечта о гармонии сфер. Я снова ходил, мыслил и дышал,
повинуясь некой тайной мелодии, жизнь снова обрела смысл, и даль была окрашена
золотом рассвета. Никто не заметил во мне этой перемены, никто не был со мною
достаточно -близок. Только Тайзер, это дитя, весело толкнул меня в бок на
репетиции в театре и сказал:
— Нынешней ночью вы хорошо спали, верно?
Я стал думать, чем бы мог доставить ему удовольствие, и во время следующего
перерыва спросил:
— Тайзер, куда вы собираетесь этим летом?
Он смущенно засмеялся, покраснел, как невеста, которую спрашивают, когда
свадьба, и ответил:
— Бог ты мой, да ведь до этого еще далеко! Но гляди те-ка, у меня уже
припасены карты! — Он постучал по нагрудному карману. — На сей раз мы двинемся
от Боденского озера: Рейнская долина, княжество Лихтенштейн, Кур, Альбула,
Верхний Энгадин, Малойя, Бергель, озеро Комо. Обратного пути я пока не знаю.
Он снова вскинул на плечо скрипку и еще успел с хитрецой и восторгом взглянуть
на меня своими серо-голубыми детскими глазами, которые, казалось, никогда не
замечали грязи и горя этого мира. А я чувствовал себя по-братски сроднившимся с
ним, и, подобно тому как он радовался своему большому, многонедельному пешему
странствию, свободе и беззаботному общению с солнцем, воздухом и землей, так и я
сызнова радовался всем путям моей жизни, лежавшим передо мной будто в лучах
юного, новехонького солнца, путям, по которым я намеревался шагать с высоко
поднятой головой, с ясными глазами и чистым сердцем.
Сегодня, когда я вспоминаю о том времени, все это уже лежит на расстоянии, на
далекой заре жизни; но кое-что от тогдашнего света еще осталось на моих путях,
пусть он сияет уже не так молодо и весело, и все же сегодня, как и тогда, мне
служит утешением, поднимает дух в часы подавленности и сдувает пыль с моей души,
когда я произношу про себя имя Гертруды и думаю о ней, думаю о том, как она
тогда, в музыкальном зале своего отца, подошла ко мне, легко, как птица, и
доверчиво, как друг.
И я опять пошел к Муоту, которого после тягостной исповеди красавицы Лотты
старался по возможности избегать. Он это заметил, но, как я знал, был слишком
горд и вместе с тем слишком равнодушен, чтобы стараться меня вернуть. И потому
мы уже несколько месяцев не оставались с ним наедине. Теперь, когда я снова был
исполнен веры в жизнь и добрых намерений, мне казалось необходимым прежде всего
опять сойтись с заброшенным другом. Повод для этого давала мне новая песня,
которую я написал, я решил посвятить эту песню ему. Она была похожа на песню о
лавине, которая ему нравилась, а текст гласил:
Я у себя все свечи погасил,
И льется ночь в открытое окно.
Прошу, позвольте мне вам другом быть
Иль братом — все равно.
Мы оба мучимы одной тоской,
Мы сны-предчувствия гонцами шлем
И в отчем шепчемся дому
О времени былом.
Я переписал ноты набело и сделал надпись: «Посвящается моему другу Генриху
Муоту».
С этой рукописью я пошел к нему в такое время, когда наверняка знал, что найду
его дома. Действительно, навстречу мне неслось его пение, он расхаживал взад-
вперед по роскошным комнатам своей квартиры и распевал. Меня он встретил
сдержанно.
— Смотрите-ка, господин Кун! Я уж думал, вы больше никогда не придете.
— И все же я тут, — сказал я. — Как дела?
— Все так же. Это мило, что вы решились опять ко мне зайти.
— Да, в последнее время я вам изменил...
— И даже весьма заметно. Ну да я знаю почему.
— Не думаю.
— Знаю. Ведь к вам однажды заявилась Лотта, верно?
— Да, я не хотел об этом говорить.
— И не нужно. Итак, вы опять здесь.
— Я кое-что принес.
И я вручил ему ноты.
— О, новая песня! Отлично, а то я уж боялся, что вы завязнете в нудной
струнной музыке. Да тут еще есть посвящение! Мне? Вы это серьезно?
Я удивился, что его это, по-видимому, так обрадовало, я ожидал скорее насмешек
над посвящением.
— Конечно, меня это радует, — откровенно сказал он. — Меня всегда радует,
когда порядочные люди воздают мне должное, а вы особенно. Ведь я втихомолку уже
занес вас в список покойников.
— Вы ведете такие списки?
— О да, когда имеешь стольких друзей — или имел, как я... У меня есть
превосходный каталог. Моралистов я всегда ценил выше других, а они-то все как
раз и смываются. Среди шпаны друзей находишь ежедневно, а вот с идеалистами и с
обыкновенными обывателями получается труднее, если у тебя подпорчена репутация.
В настоящее время вы почти единственный. А насчет того, как дела, отвечу: что
труднее всего достается, того больше всего и хочется. А у вас разве не так? Я
всегда в первую очередь искал друзей, а ко мне пристают только женщины.
— В этом вы отчасти виноваты сами, господин Муот.
— Это почему?
— Вы со всеми людьми готовы обращаться так же, как обращаетесь с женщинами. С
друзьями так не годится, потому они и убегают от вас. Вы эгоист.
— Слава Богу, да. Впрочем, и вы ничуть не меньше. Когда эта ужасная Лотта
пожаловалась вам на свою обиду, вы ей нисколько не помогли. Даже не
воспользовались случаем, чтобы наставить меня на путь истинный, за что я вам
благодарен. Эта история внушала вам ужас, и вы решили в ней не участвовать.
— Ну, а теперь я вернулся. Вы правы, я должен был побеспокоиться о Лотте. Но в
этих делах я не разбираюсь. Она сама меня высмеяла и сказала, что в любви я
ничего не смыслю.
— Что ж, тогда покрепче держитесь за дружбу! Это тоже прекрасное поприще. А
теперь садитесь за рояль и сыграйте аккомпанемент, мы попробуем разучить эту
песню. Ах, помните еще ту вашу, первую? Ведь вы, кажется, тем временем стали
знаменитостью?
— Не без того, но с вами мне никогда не сравняться.
— Чепуха. Вы композитор, творец, Господь Бог. Что вам слава? Это нашему брату
приходится спешить, если хочешь чего-нибудь добиться. Мы, певцы и канатоходцы,
похожи в этом на женщин, мы должны вынести свою шкурку на рынок, пока она
красивая и блестящая. Слава — чем больше, тем лучше, — и деньги, и женщины, и
шампанское! Фотографии в газетах, лавровые венки! Вот смотрите, если сегодня на
меня нападет хандра или хворь, пусть это будет хоть маленькое воспаление легких,
— все, завтра я конченый человек, и слава, и лавры, и вся суета поминай как
звали.
— Ну, вам еще не скоро.
— Ах, знаете, в сущности, мне чертовски любопытно, как я буду стареть. Это все
вранье, что пишут про молодость в газетах и книгах, страшное вранье!
Прекраснейшее время жизни! Не зря же старые люди всегда производят на меня
впечатление куда более довольных. Молодость — тяжелейшая пора жизни. Например,
самоубийств в пожилом возрасте почти не бывает.
Я начал играть, и Муот обратился к песне. Он быстро схватил мелодию, а в одном
месте, там, где она многозначительно поворачивает из минора обратно в мажор,
одобрительно толкнул меня локтем.
Вечером я нашел у себя дома конверт от господина Имтора, содержавший несколько
любезных слов и, как я опасался, более чем приличный гонорар. Деньги я отослал
обратно с припиской, что я достаточно обеспечен, к тому же предпочел бы
удостоиться чести бывать у него в доме на правах друга. Когда мы с ним увиделись
снова, он пригласил меня посетить их не откладывая и сказал:
— Я так и думал, что ничего из этого не выйдет. Гертруда говорила мне, чтобы я
не посылал вам денег, но я все же хотел попробовать.
С этого дня я стал в доме Имтора весьма частым гостем. Во множестве их
домашних концертов я брал на себя партию первой скрипки, я приносил туда все
новые музыкальные сочинения, свои и чужие, и отныне большинство моих камерных
произведений исполнялось впервые именно там.
Как-то весной, придя к ним под вечер, я застал Гертруду вдвоем с подругой. Шел
дождь, я поскользнулся на крыльце, и после этого Гертруда не захотела меня
отпускать. Мы беседовали о музыке, и как-то само собой получилось, что я начал
рассказывать о времени, проведенном в Граубюндене, когда я написал мои первые
песни. Потом я смутился, меня взяло сомнение — надо ли было исповедоваться перед
этой девушкой. Тут Гертруда как-то даже робко сказала:
— Я должна вам кое в чем сознаться, надеюсь, вы на меня не обидитесь. Две
ваших песни я переписала для себя и разучила.
— Так, значит, вы поете? — воскликнул я в изумлении. В эту минуту мне странным
образом вспомнился эпизод с предметом моей первой юношеской любви — как я слушал
пение той барышни и насколько оно было плохо. Гертруда улыбнулась с довольным
видом и кивнула:
— О да, я пою, хотя только для себя и для нескольких друзей. Я хочу спеть вам
ваши песни, если вы пожелаете мне аккомпанировать.
Мы подошли к роялю, и она дала мне ноты, красиво переписанные ее изящным
женским почерком. Играть я начал тихо, чтобы получше слышать ее. И вот она спела
одну песню, потом другую, а я сидел, вслушивался и слышал свою музыку,
преображенную и претворенную. Она пела высоким, легким голосом, восхитительно
парившим надо мной, и это было прекраснее всего, что я когда-либо слышал. В меня
же этот голос проникал, как штормовой южный ветер в заснеженную долину, и каждый
звук снимал часть оболочки с моего сердца, и в то время, как я блаженствовал и
чувствовал себя на седьмом небе, я принужден был бороться с собой и сохранять
выдержку, ибо в глазах у меня стояли слезы, и ноты передо мною расплывались.
А я-то воображал, будто знаю, что такое любовь, и казался себе умудренным ею;
утешась, я новыми глазами взирал на мир и чувствовал более пристальный и
глубокий интерес ко всему в жизни. Ныне все переменилось, исчезли куда-то
ясность, утешение и отрада, их сменили буря и пламя, ныне мое сердце готово было
повергнуться в прах, трепеща и торжествуя, оно больше ничего не желало знать о
жизни и стремилось только сгореть в собственном пламени. Если бы теперь кто-
нибудь спросил меня, что же такое любовь, я, наверное, счел бы, что знаю ответ,
и мог бы его дать, но он звучал бы темно и пылко.
Тем временем легкий, счастливый голос Гертруды взвивался высоко надо всем
этим, казалось, он весело окликает меня и желает мне только радости, однако он
улетал прочь в далекие выси, недосягаемый и почти чужой.
Ах, теперь я знал, на каком я свете. Ей хотелось петь, хотелось быть любезной,
хотелось хорошо ко мне относиться — все это было не то, чего я жаждал. Если она
не станет всецело и навсегда моей, только моей, значит, моя жизнь была напрасной
и все доброе, нежное и глубокое во мне не имело никакого смысла.
Вдруг я почувствовал у себя на плече чью-то руку, в испуге обернулся и
взглянул ей в лицо. Светлые глаза смотрели серьезно, но я не отводил от нее
взгляда, и она понемногу начала застенчиво улыбаться и краснеть.
Я был в силах сказать ей только «спасибо». Она не знала, что со мной творится,
но почувствовала и поняла, что я растроган, и сумела бережно найти путь к нашей
прежней веселой и непринужденной болтовне. Вскоре я ушел.
Льет ли еще дождь — я не сознавал, да и направился я не к дому. Я шел по
улицам, опираясь на палку, однако это была не ходьба, и улицы были не улицы, я
мчал на грозовых тучах по взбаламученному, громыхающему небу, я говорил с бурей
и был бурею сам, и я слышал, как из бесконечной дали до меня доносятся какие-то
чарующие звуки, то был звонкий, высокий, легкокрылый женский голос, и, казалось,
он чист от всяких человеческих помыслов и треволнений, но все же, казалось, таит
в себе всю дикую сладость страсти.
Вечер я просидел без света у себя в комнате. Когда мне стало невмоготу, было
уже поздно, но я отправился к Муоту. Однако в окнах у него было темно, и я
повернул обратно. Долго бродил я ночью без всякой цели и под конец, устав и
очнувшись от грез, очутился возле сада Имтора. Старые деревья торжественно
шумели вокруг спрятанного в их гуще дома, из которого не проникало ни луча, ни
звука, а между тучами то здесь, то там появлялись и исчезали слабо мерцающие
звезды.
Я подождал несколько дней, прежде чем осмелился снова пойти к Гертруде. В это
время пришло письмо от поэта, на чьи стихи я писал песни. Уже два года мы с ним
вяло переписывались, время от времени я получал от него странные письма, посылал
ему свои сочинения, а он мне — свои стихи. Теперь он писал:
«Дорогой господин Кун! Давно я не подавал вам о себе вестей. Я усердно
трудился. С тех пор как я узнал и понял вашу музыку, передо мной все время
маячил подходящий для вас текст, но он никак мне не давался. Теперь он на конец
у меня есть, он почти готов, и это — текст оперы, для которой вы должны написать
музыку. Из вашей музыки явствует, что вы не очень-то счастливый человек. О себе
я говорить не хочу, но для вас есть текст. Поскольку нам в остальном ничего
радостного не светит, давайте сотворим для людей несколько хорошеньких вещиц,
которые на минуту-другую дадут понять толстокожим, что у жизни имеется не только
поверхность. Ведь раз мы толком не умеем распорядиться собой, то для нас
мучительно сознавать, что другие чувствуют нашу бесполезную силу. Ваш Ганс
X.»
Это письмо угодило в меня, как искра в порох. Я написал поэту, попросив
выслать текст, но мне так не терпелось его получить, что я порвал уже написанное
письмо и дал телеграмму. Рукопись прибыла через неделю. Это была маленькая,
пламенная пьеса о любви, в стихах, пока еще с пробелами, но для начала мне было
достаточно. Я прочел ее, и расхаживал со стихами в голове, и пел их, и играл
мелодии для этой пьесы на скрипке, и вскоре побежал к Гертруде.
— Вы должны мне помочь, — воскликнул я. — Я пишу оперу. Там есть три номера
как раз для вашего голоса. Хотите взглянуть? А потом спеть их мне?
Она обрадовалась, попросила рассказать ей содержание, полистала ноты и обещала
поскорее их разучить. Наступило пламенное, переполненное время: я бродил
повсюду, пьяный от любви и музыки, больше ни на что не годный, и Гертруда была
единственной, кто знал мою тайну. Я приносил ей ноты, она учила их и пела мне, я
спрашивал ее совета, все ей проигрывал, и она горела со мною вместе, разучивала
арии и пела, советовала и помогала, радовалась всей душой и этой тайне, и
рождавшемуся произведению, которое принадлежало нам обоим. Любой намек, любое
предложение она мгновенно понимала и принимала, под конец она принялась помогать
мне писать и переписывать ноты своим красивым почерком. В театре я взял отпуск
по болезни.
Между мной и Гертрудой не возникало никакой неловкости, мы плыли в одном и том
же потоке, работали над одним и тем же произведением, для нее, как и для меня,
это был расцвет созревших юных сил, счастье и волшебство, в котором заодно
незримо горела моя любовь. Гертруда не различала нас — меня и мое произведение,
— она любила нас и нам принадлежала, да и для меня тоже любовь и работа, музыка
и жизнь стали неразличимы. Иногда я с удивлением и восхищением смотрел на эту
красивую девушку, она отвечала на мой взгляд, а когда я приходил или уходил,
пожимала мне руку горячее и крепче, чем осмеливался это делать я. И когда в эти
теплые весенние дни я шел по саду и входил в старый дом, то не знал, что толкает
и возвышает меня — мое творчество или моя любовь?
Такие времена долго не длятся. Дело шло к концу, и мое неразделенное пламя
опять исходило слепыми любовными желаниями, пока я сидел у нее за роялем, а она
пела последний акт моей оперы, — партия сопрано была готова. Она так чудесно
пела, а я думал об этих пламенных днях, чувствуя, что их сияние уже меркнет.
Гертруда между тем еще парила в вышине, я же чувствовал неотвратимое наступление
других, более холодных дней. Тут она улыбнулась и наклонилась ко мне, заглядывая
в ноты, но заметила в моем взгляде печаль и вопросительно взглянула на меня. Я
молча встал, осторожно взял ее лицо в свои ладони, поцеловал в лоб и в губы и
сел обратно. Она дала этому свершиться, тихо и почти торжественно, без удивления
и протеста, а когда увидела на глазах у меня слезы, то стала гладить меня своей
легкой рукой по голове и плечу.
Потом я продолжал играть, она пела, и мы не вспоминали больше этот поцелуй и
этот удивительный час, но он остался для нас незабываемым, как наша последняя
тайна. Ибо прочее не могло дольше оставаться только между нами: опере
требовались теперь и другие соучастники и помощники. Первым надлежало стать
Муоту, это о нем я думал, когда писал партию главного героя, чья необузданность
и ожесточенная страсть были сродни его пению и его натуре. Но я еще медлил. Мое
произведение еще означало союз между мною и Гертрудой, оно принадлежало ей и