от тоски, часто проваливался в яму мрака, порой тени из прежней его. жизни
падали, разросшись, на его дни и делали их черными. Тогда для него было
облегчением увидеть лицо Луиджи. Тогда он, случалось, жаловался ему.
А Луи не любил этих приступов слабости. Они
мучили его, они требовали сочувствия. Клингзор привык изливать душу другу и
слишком поздно понял, что из–за этого теряет.
Луи снова заговорил об отъезде. Клингзор знал,
что задержит его на сколько–то дней, на три дня, на пять дней; но внезапно Луи
покажет ему уложенный чемодан и уедет, чтобы опять долго не появляться. Как
коротка была жизнь, как безвозвратно все было! Единственного из своих друзей,
который целиком понимал его искусство, единственного, чье искусство было близко
и по плечу его собственному, он испугал и обременил, расстроил и охладил всего
лишь из–за глупой слабости и распущенности, из–за детской, неприличной
потребности не стесняться друга, ничего от него не утаивать, не держать себя в
руках при нем. Какая это была глупость, какое ребячество! Так корил себя
Клингзор, слишком поздно.
В последний день они вместе бродили по золотым
долинам, Луи был в очень хорошем расположении духа, отъезд был истинной радостью
для его сердца птицы. Клингзор держался соответственно, они снова нашли прежний,
легкий, игривый и насмешливый тон и больше не теряли его.
Вечером они сидели в саду трактира. Они
попросили зажарить рыбу, сварить рис с грибами и запивали персики мараскином.
— Куда ты поедешь завтра? — спросил Клингзор.
— К той красавице?
— Да. Может быть. Кто это знает? Не расспрашивай
меня. Давай–ка сейчас, под конец, выпьем еще хорошего белого вина. Я за
«Невшатель».
Они выпили; вдруг Луи воскликнул:
— Хорошо, что я хоть уеду, старый тюлень. Когда
я иной раз сижу рядом с тобой, вот так, как сейчас, например, мне вдруг приходят
в голову какие–то глупости. Мне приходит в голову, что вот здесь сидят те два
художника, которые только и есть у нашего славного отечества, и тогда у меня
появляется отвратное ощущение в коленях — словно мы оба из бронзы и должны
стоять, взявшись за руки, на пьедестале, понимаешь, как Гете и Шиллер. Они же
тоже не виноваты, что должны вечно стоять, держа друг друга за бронзовые руки, и
что постепенно стали нам так неприятны и ненавистны. Может быть, они были
отличные ребята, милейшие парни, я как–то прочел одну пьесу Шиллера, это было
совсем недурно. И все же так вышло, что он сделался знаменитостью и должен
стоять рядом со своим сиамским близнецом, две гипсовые головы рядом, и везде
видишь их собрания сочинений, и их проходят в школах. Это ужасно. Представь
себе, через сто лет какой–нибудь профессор будет вещать гимназистам: Клингзор,
родился в 1877 году, и его современник Луи, прозванный Обжорой, новаторы
живописи, освобождение от натурализма цвета, при ближайшем рассмотрении эта пара
распадается на три четко различимых периода! Уж лучше прямо сегодня под паровоз.
— Разумнее бы отправить туда профессоров.
— Таких больших паровозов не бывает. Ты же
знаешь, как мелкотравчата наша техника.
Уже появились звезды. Вдруг Луи стукнул стаканом
о стакан друга.
— Ну вот, чокнемся и выпьем. А потом я сяду на
свой велосипед и adieu. Без долгого прощания! Хозяину заплачено. Будем здоровы,
Клингзор!
Они чокнулись и выпили, в саду Луи вскочил на
велосипед, помахал шляпой, исчез. Ночь. Звезды. Луи был в Китае. Луи был
легендой.
Клингзор грустно улыбнулся. Как он любил эту
перелетную птицу! Он долго стоял в усыпанном гравием саду трактира, глядя вниз
на пустую улицу.
День Карено
Вместо с друзьями из Варенго, а также с Агосто и
Эрсилией Клингзор отправился пешком в Карено. Утром, сквозь душистую таволгу,
мимо дрожащих, еще покрытых росой паутинок на опушках, они спустились через
обрывистый лес в долину Пампвмбьо, где у желтой дороги, оглушенные летним днем,
полумертвые, спали, наклонившись вперед, яркие желтые дома, а у высохшего ручья
белые металлические ивы нависали тяжелыми крыльями над золотыми лугами. Красочно
плыл караван друзей по розовой дороге сквозь подернутую дымкой тумана зелень
долины: белые и желтые в полотне и шелке мужчины, белые и розовые женщины, и
великолепный, цвета «аероневе», зонтик Эрсилии сверкал как драгоценный камень в
волшебном кольце.
Доктор меланхолически сетовал доброжелательвым
голосом:
— Ужасно жаль, Клингзор, через десять лет все
ваши чудесные акварели выцветут; все эти ваши излюбленные краски нестойки.
Клингзор:
— Да, и хуже того: ваши прекрасные каштановые
волосы, доктор, будут через десять лет сплошь седыми, а чуть позже наши милые
веселые кости будут лежать где–нибудь в яме, в земле, — к сожалению, и ваши
тоже, Эрсилия такие прекрасные и здоровые кости. Ребята, давайте не будем
благоразумны под конец жизни. Герман, что говорит Ли Тай Пе?
Герман, поэт, остановился и прочел:
Жизнь проходит, как
Блеск его нельзя увидеть – он слишком короток,
Вечно стоят неподвижно земля и небо,
Но как быстро летит, изменяясь, время по лику людей.
Зачем же за полной чашей сидишь и не пьешь,
Кого еще ждешь ты, скажи?
— Нет, — сказал Клингзор, — я имел в виду другие
стихи, с рифмами, о кудрях, которые еще утром были темные.
Герман тут же прочел эти стихи:
Утром кудри, словно черный шелк, блестели,
Вечером они белеют сединой.
Чтобы не страдать, пока есть силы в теле,
Чашу поднимай и чокайся с луной.
Клингзор громко рассмеялся своим хриплым
голосом:
— Молодец Ли Тай Пе! Он кое о чем догадывался,
он многое знал. Мы тоже многое знаем, он наш старый умный брат. Этот упоительный
день ему бы понравился, это как раз такой день. на исходе которого хорошо
умереть смертью Ли Тай Пе, в лодке на тихой реке. Увидите, сегодня все будет
чудесно.
— Что же это за смерть, которой умер на реке Ли
Тай Пе? — спросила художница.
Но Эрсилия перебила, вмешавшись своим добрым
грудным голосом:
— Нет, перестаньте! Кто скажет еще хоть слово о
смерти. того я больше не люблю. Перестань, противный, Клингзор!
Клингзор, смеясь, подошел к ней.
— Как вы правы, ЬАТЫПА!3 Если я скажу еще хоть
слово о смерти, можете выколоть мне своим зонтиком оба глаза. Но в самом деле,
сегодня чудесно, дорогие! Сегодня поет птица, это сказочная птица, я уже слышал
ее утром. Сегодня дует ветерок, этот сказочный ветерок, это неба сынок, он будит
спящих принцесс и вытряхивает ум из голов. Сегодня цветет цветок, это сказочный
цветок, он синий и цветет один раз в жизни, и кто его сорвет, тот блажен.
— Он хочет что–то этим сказать? — спросила
Эрсилия доктора. Клингзор услышал ее вопрос.
— Я хочу сказать вот что: этот день никогда не
вернется, и кто его не вкусит, не выпьет, не насладится его вкусом и
благоуханием, тому его во веки веков не предложат второй раз. Никогда солнце не
будет светить так, как сегодня, оно находится на небе в определенном положении,
в определенной связи с Юпитером, со мной, с Агосто, с Эрсилией и со всеми, в
связи, которая никогда, и через тысячу лет, не повторится. Поэтому я хочу сейчас
— ибо это приносит счастье — идти некоторое время слева от вас и нести ваш
изумрудный зонтик, в свете которого моя голова будет походить на опал. Но и вы
тоже должны участвовать, должны спеть песню, что–нибудь из ваших лучших.
Он взял Эрсилию под руку, его резко очерченное
лицо мягко окунулось в сине–зеленую тень зонтика, в который он был влюблен и
приятно ярким цветом которого восхищался.
Мой папа не хочет,
Чтобы я вышла замуж за барсальера…
Присоединились другие голоса, все с пением
шагали до леса и по лесу, пока подъем не стал слишком тяжел; дорога вела. как
стремянка, круто вверх через папоротники по высокой горе.
— Как замечательно прямолинейна эта песня! —
похвалил Клингзор. — Папа против влюбленных, как это всегда с ним бывает. Они
берут нож, который хорошо режет, и убивают папу. Его больше нет. Они делают это
ночью, никто их не видит, кроме луны, которая не выдает их, и звезд, но они
молчат, и Господа Бога, но Тот уж простит их.
Как это прекрасно и откровенно! Сегодняшнего
поэта за такое побили бы камнями.
Сквозь разорванные солнцем, играющие тени
каштанов они взбирались по узкой горной дороге. Когда Клингзор поднимал глаза,
он видел перед собой тонкие икры художницы, розово просвечивавшие сквозь
прозрачные чулки. Когда он оглядывался, над черной негритянской головой Эрсилии
плыла, как купол, бирюза зонтика. Под ним она была в фиолетовом шелке,
единственная темная фигура из всех.
У какого–то оранжево–синего крестьянского дома
лежали на лужайке зеленые летние яблоки–паданцы, прохладные и кислые, они
попробовали их. Художница мечтательно рассказывала об одной поездке по Сене в
Париже когда–то до войны. Да, Париж и блаженное время!
— Око не вернется. Никогда больше.
— И не надо! — резко воскликнул художник и
сердито тряхнул четко очерченной ястребиной головой. — Ничего не должно
возвращаться! Зачем? Что за детские желания!
Война преобразила все, что было раньше, в какой–
то рай, даже самое глупое и ненужное. Что ж, славно было в Париже, славно было в
Риме, славно было в Арле. Но разве сегодня и здесь менее славно? Рай — это не
Париж и не мирное время, рай здесь, он находится вон там наверху, на этой горе,
и мы будем в нем через час, и мы — это разбойники, которым сказано: сегодня ты
будешь со мной в раю.
Они выбрались из крапчатой тени лесной тропы на
открытую широкую проезжую дорогу; светлая и жаркая, она большими кругами вела к
вершине. Клингзор, в темно–зеленых защитных очках, шел последним и часто
отставал, чтобы видеть движение и цветовые сочетания фигур. Он ничего не взял с
собой для работы нарочно, даже маленького блокнота, и все же сотни раз
останавливался, взволнованный открывавшимися ему картинами. Одиноко стояла его
тощая фигура, белая на красноватой дороге, у края акациевой рощи. Лето дышало
жаром на гору. Свет стекал отвесно, сотни красок, дымясь, поднимались из
глубины. Над ближайшими горами зеленых и красных тонов с белыми деревнями
виднелись синеватые гряды гор, а за ними, все светлей и синей, новые и новые
гряды, и совсем далеко и неправдоподобно хрустальные вершины в вечном снегу. Над
лесом акаций и каштанов свободнее и мощнее выступал скалистый, в зазубринах
гребень Салюте, красноватый и светло–фиалковый. Красивее всего были люди, как
цветки, стояли они на свету под зеленью, как исполинский скарабей, светился
изумрудный зонтик, под ним — черные волосы Эрсилии, белая стройная художница с
розовым лицом и все остальные.
Клингзор впивал их жадными глазами, но мысли его
были с Джиной. Он увидит ее только через неделю, она сидела в конторе в городе и
писала на машиненке, ему лишь изредка удавалось увидеть ее, и одну — никогда. А
любил он ее, именно ее, которая понятия о нем не имела, не знала его, не
понимала, для которой он был лишь какой–то редкой и странной птицей, каким–то
знаменитым художником–чужеземцем. Как странно, что именно к ней привязалось его
желание, что никакая другая чаша любви его не удовлетворяла. Он не привык
проделывать долгие пути ради женщины. Ради Джины он их проделывал, чтобы побыть
часок рядом с ней, подержать ее тонкие пальчики, подсунуть свой башмак под ее
башмак, быстро поцеловать в затылок. Он размышлял, был забавной загадкой себе
самому. Неужели это уже поворот? Уже старость? Неужели только это, поздняя
любовь сорокалетнего к двадцатилетней?
Гребень горы был достигнут, а за ним открылся
глазам уже новый мир: высоко и неправдоподобно — Монте–Дженнаро, сплошь из
крутых, острых пирамид и конусов, за ней наискось — солнце, каждое плато
блестело эмалью, плавая на густых фиолетовых тенях. Между дальним и близким —
мерцающий воздух, и бесконечно глубоко терялся узкий синий рукав озера,
прохлаждаясь за зеленым пламенем леса.
Крошечная деревня на перевале: поместье с
маленьким жилым домом, четыре–пять других домов, каменные, выкрашенные в синий и
розовый цвет, часовня, колодец, вишневые деревья. Общество задержалось на солнце
у колодца, Клингзор прошел дальше, вошел через арку ворот в тенистую усадьбу:
три высоких синеватых дома с редкими окошками, между домами трава и галька,
коза, крапива. Какой–то ребенок пустился наутек, он поманил его, вынул шоколад
из кармана. Ребенок остановился, Клингзор поймал его, погладил и угостил,
ребенок был робкий и красивый, черная девчушка с испуганными черными глазами
зверька, с голыми, стройными, блестяще смуглыми ножками.
— Где вы живете? — спросил он, она побежала–к
ближайшей двери, открывшейся в ущелье домов. Из темного каменного помещения, как
из пещеры первобытных времен, вышла женщина, мать ребенка, она тоже взяла
шоколадку. Из грязного платья поднималась смуглая шея, лицо было крепкое,
широкое, загорелое и красивое, губы широкие, полные, глаза большие, грубой,
сладостной прелестью, полом и материнством сильно и тихо веяло от крупных
азиатских черт. Он совращающе склонился к ней, она с улыбкой увильнула, втиснула
ребенка между ним и собой. Он пошел дальше с решимостью вернуться. Ему хотелось
писать эту женщину или быть ее любовником, хотя бы лишь час. Она была всем:
матерью, ребенком, возлюбленной, зверем. Мадонной.
Медленно, с сердцем, полным мечтаний, вернулся
он к обществу. На каменной ограде поместья, жилой дом которого казался пустым и
запертым, были укреплены старые грубые пушечные ядра, причудливая лестница вела
через кусты к рощице на холме, на самом верху оказался памятник, там, вычурно и
одиноко, стоял чей–то бюст, костюм Валленштейна, локоны, завитая эспаньолка.
Что–то призрачное и фантастическое витало в блестящем полуденном свете вокруг
этой горы, чудо притаилось настороже, мир был настроен на другую, далекую
тональность. Клингзор напился у колодца, прилетел мотылек подалирий и приник к
расплескавшейся по известняковому краю колодца воде.
Горная дорога шла по хребту дальше, под
каштанами, под орехами, солнечная, тенистая. На одном из поворотов — придорожная
часовня, старая и желтая, в нише — поблекшие старые картины, ангельски–детская
голова святого, коричневый и красный фрагмент одежды, остальное облупилось.
Клингзор очень любил старые картины, когда они сами вдруг попадались на глаза,
любил такие фрески, любил возврат этих прекрасных творений в прах и в землю.
Опять деревья, лозы, ослепительная, жаркая
дорога, опять поворот — вот и цель похода, вдруг, нежданно–негаданно: темный
проход ворот, большая, высокая церковь из красного камня, весело и самоуверенно
брошенного в небо, площадь, полная солнца, пыли и покоя, докрасна выжженная
трава, ломающаяся под ногами, полуденный свет, отшвыриваемый назад яркими
стенами, колонна, фигура над ней, невидимая из–за напора солнца, вокруг
просторной площади каменный парапет над синей бесконечностью. Дальше — деревня
Карено, древняя, узкая, темная, сарацинская, мрачные каменные пещеры под
выгоревшей коричневой черепицей, угнетающе, до неправдоподобия узкие, полные
темноты улочки, маленькие площади, как вскрики белого солнца, Африка и Нагасаки,
над этим — лес, под этим — синий обрыв, наверху — белые, жирные, сытые облака.
— Смешно, — сказал Клингзор, — как много нужно
времени, чтобы немножко разобраться в мире! Когда я однажды, много лет назад,
ехал в Азию, я проезжал в шести или десяти километрах отсюда и ничего не знал. Я
ехал в Азию, и тогда мне было это очень нужно. Но все, что я нашел там, я нахожу
сегодня и здесь: девственный лес, жара, прекрасные иноземцы без нервов, солнце,
святыни. Много же не нужно времени, чтобы умудриться побывать за один–
единственный день в трех частях света. Вот они. Привет тебе, Индия! Привет вам,
Африка, Япония!
Друзья знали одну молодую даму, которая жила
здесь наверху, и Клингзор был очень рад, что они навестят эту незнакомку. Он
именовал ее Царицей Гор, так называлась одна таинственная восточная сказка в
книжках его детских лет.
С большими ожиданиями двинулся караван через
синее, тенистое ущелье улочек, кругом ни души, ни звука, ни курицы, ни собаки.
Но в полутени оконной арки Клингзор увидел безмолвную фигуру — красивую девушку,
черноглазую, в накинутом на черные волосы красном платке. Ее взгляд, тихо
следивший за незнакомыми людьми, встретился с его взглядом, в течение одного
долгого вздоха они смотрели друг–другу в глаза, мужчина и девушка, истово и
строго, два разных мира, сблизившиеся на миг. Затем они коротко и сердечно
улыбнулись друг другу улыбкой вечного приветствия полов, старой, сладостной,
жадной вражды, и, шагнув за грань дома, чужой мужчина скрылся, он уже лежал в
ларце девушки, образ, прибавившийся к другим образам, мечта, прибавившаяся к
другим мечтам. Ненасытное сердце Клингзора екнуло, он помедлил, хотел было
вернуться, Агосто позвал его, Эрсилия начала петь, стена тени исчезла, и в
зачарованном полдне тихо и ослепительно возникли маленькая яркая площадь с двумя
желтыми дворцами, узкие каменные балконы, закрытые лавки — великолепная
декорация для первого акта оперы.
— Прибытие в Дамаск! — воскликнул доктор. — Где
живет Фатьма, жемчужина среди женщин?
Ответ пришел неожиданно из меньшего дворца. Из
прохладной черноты за полузакрытой балконной дверью вылетел странный звук, еще
один и десять раз тот же, затем октава к нему, десять раз — рояль, который
настраивали, поющий, полный звуков рояль посреди Дамаска.
Вот здесь, конечно, она и жила. Но дом,
казалось, был без ворот, только розово–желтая стена с двумя балконами да вверху
на штукатурке фронтона старинная роспись: цветы, синие и красные, и попугай.
Сюда бы размалеванную дверь, которая отворялась бы после того, как трижды в нее
постучишь и произнесешь магические слова Соломона, и чтобы путника встречал
аромат персидских благовоний, а за покрывалами, на высоком троне, восседала
Царица Гор, и рабыни лепились бы по ступеням у ее ног, и намалеванный попугай с
криком садился бы на плечо повелительницы.
Они нашли в переулке крошечную дверцу, зло и
пронзительно завизжал звонок, дьявольский механизм, вверх круто шла лестница,
узкая, как стремянка. Немыслимо, как проник в этот дом рояль. Через окно? Через
крышу?
Большая черная собака бросилась вниз, маленький
светлогривый лев — за нею вслед, шум и гам, лесенка громыхала, в глубине рояль
пел одиннадцать раз ту же ноту. Из окрашенной в розовое комнаты лился мягкий,
приятный свет, хлопали двери. Был ли тут попугай?
Вдруг появилась Царица Гор, стройный, гибкий
цветок, подтянутая, упругая, вея в красном, жгучий огонь, сама молодость. Перед
взором Клингзора рассыпались в прах сотни любимых картин и встала, сияя, новая.
Он сразу понял, что будет писать ее, не с натуры, а сиянье в ней, которое он
увидел, стихотворение, прелестное терпкое созвучие — молодость, красное,
белокурость, амазонку. Он будет смотреть на нее час, а может быть, много часов.