врача к высшему рангу и, разочаровавшись в нем, тяжело это переношу, тогда как,
если меня разочаровывает железнодорожный или банковский служащий или хотя бы
адвокат, особенно не расстраиваюсь. Сам не знаю толком почему, я жду от врача
какого-то остатка того гуманизма, который предполагает знание латыни и греческого
и известную философскую подготовку, гуманизма, увы, вовсе ненужного для большинства
профессий и современной жизни. Вообще, от души радуясь всему новому и революционному,
я в данном случае весьма консервативен, я требую от представителей образованного
круга известного идеализма, известной готовности понять человека и поспорить
с ним, не считаясь с материальной выгодой, короче говоря, проявления гуманизма,
хотя знаю, что гуманизма этого в действительности давно уже не существует и
даже видимость его скоро встретишь разве что в кабинетах восковых фигур.
После недолгого ожидания меня провели в кабинет; прекрасная со вкусом обставленная
комната сразу внушила мне доверие. Поплескав, как принято, водой в соседнем
помещении, ко мне вышел врач, интеллигентное лицо обещало понимание, и мы приветствовали
друг друга, подобно двум корректным боксерам перед боем, сердечным рукопожатием.
Раунд начали осторожно, прощупывали друг друга, нерешительно пробовали первые
удары. Пока мы все еще оставались на нейтральной почве, разговор шел об обмене
веществ, питании, возрасте, перенесенных болезнях и был совершенно безобиден,
лишь при отдельных словах взгляды наши скрещивались, возвещая готовность к бою.
Врач пускал в ход обороты из медицинского тайного языка, которые я лишь весьма
приблизительно расшифровывал, но они удачно расцвечивали его речь и давали ему
надо мной ощутимое преимущество. Тем не менее уже спустя несколько минут мне
стало ясно, что с этим врачом нечего бояться того жестокого разочарования, какое
людям моего склада особенно огорчительно терпеть от врачей: когда за подкупающим
фасадом ума и знаний наталкиваешься на закоснелую догматику, первое же положение
которой постулирует, что взгляды, образ мышления и терминология пациента - чисто
субъективные явления, а врача, напротив, обладают строго объективной ценностью.
Нет, тут мне попался врач, с которым имело смысл сойтись в словесном поединке,
он был не только эрудирован, как того требовала его профессия, он был мудр,
в какой степени - я еще не мог определить, то есть способен ощущать относительность
всех духовных ценностей. Среди образованных и умных людей сплошь и рядом случается,
что каждый воспринимает склад ума и язык, догматику и верования другого как
чисто субъективные, как всего лишь приближение, всего лишь ускользающую параболу.
Но чтобы каждый признал то же самое и в себе самом и к себе самому приложил,
и каждый как за собой, так и за противником оставил право на только ему присущие,
собственные, душевный склад, образ мышления и язык и что, стало быть, двое людей,
обмениваясь мыслями, постоянно отдавали бы себе отчет в ненадежности своего
оружия, многозначности всех слов, недостижимости действительно точного выражения,
а потому и необходимости всячески идти другому навстречу, обоюдной доброй воли
и интеллектуального рыцарства - такие прекрасные, казалось бы, само собой разумеющиеся
между двумя мыслящими существами отношения практически встречаются до того редко,
что мы от души рады всякому, даже отдаленному их подобию, всякому, пусть частичному,
их осуществлению. Но тут, с этим специалистом по болезням обмена веществ, во
мне блеснула какая-то надежда на возможность такого понимания и общения.
Обследование - правда, еще без анализа крови и рентгена - дало обнадеживающие
результаты. Сердце в норме, дыхание превосходно, кровяное давление вполне приличное,
зато выявились несомненные признаки ишиаса, отдельные подагрические наросты
и некоторая общая вялость всей мускулатуры. Пока доктор снова мыл руки, в нашей
беседе наступила краткая пауза.
После того, как и следовало ожидать, произошел перелом, нейтральная почва была
оставлена, и мой партнер двинулся в наступление осторожно акцентированным, будто
невзначай предложенным вопросом:
- А вы не думаете, что ваша болезнь отчасти может вызываться также психикой?
Итак, ожидаемое, заранее предвиденное произошло. Объективные данные осмотра
не отвечали полностью моим жалобам, налицо оказался подозрительный излишек восприимчивости,
моя субъективная реакция на подагрические боли не соответствовала предусмотренной
средней норме, и вот во мне признали невротика. Что ж, примем бой!
Так же осторожно и так же словно бы между прочим я пояснил, что не верю в болезни
и недомогания, вызываемые "также психикой", что в моей собственной биологии
и мифологии "психическое" является не каким-то побочным фактором рядом с физическим,
а первичной силой и что, следовательно, я считаю любое наше состояние, любое
чувство радости и печали, равно как и любую болезнь, любой несчастный случай
и смерть психогенными, порожденными душой. Если у меня на пальцах вырастают
подагрические шишки, то это моя душа, это высшее жизненное начало, "оно" во
мне самовыражается в пластическом материале. Если душа болит, то она способна
выражать это самыми различными способами, и что у одного принимает форму мочевой
кислоты, готовя разрушение его "я", то у другого оказывает подобную же услугу,
выступая в обличье алкоголизма, а у третьего уплотняется в кусочек свинца, внезапно
пробивающего ему черепную коробку. При этом я согласился, что задача и возможности
лечащего врача, как видно, в большинстве случаев должны поневоле ограничиваться
установлением материальных, то есть вторичных изменений и борьбой с ними материальными
же средствами.
Я и сейчас вполне допускал, что доктор от меня попросту откажется. Пусть он
не скажет напрямик: "Ну и чушь же вы городите, уважаемый!", но, возможно, он
с чуть излишне снисходительной улыбкой станет мне поддакивать, говорить банальности
о влиянии настроений, особенно на артистическую душу, и помимо этих общих мест
еще, того и гляди, вытащит на свет роковое словечко "фантазерство". Слово это
пробный камень, чувствительнейшие весы для духовных величин, которые заурядный
ученый спешит окрестить фантазиями. Он прибегает к этому удобному словечку всякий
раз, когда надо измерить и описать жизненные явления, для которых и наличные
материальные измерительные приборы слишком грубы, и желание и способности говорящего
недостаточны. Естествоиспытатель ведь, как правило, мало что знает, в частности,
он не знает, что именно для летучих, подвижных ценностей, которые он именует
фантазиями, вне естественных наук существуют старые, очень тонкие методы измерения
и выражения, что и Фома Аквинский и Моцарт, каждый на своем языке, ничего другого
и не делали, как с величайшей точностью взвешивали эти так называемые фантазии.
Мог ли я ждать от курортного врача, будь он даже светилом в своей области, такой
чуткости мысли? Но я поверил в него и не обманулся в своих ожиданиях. Меня поняли.
Молодчина осознал, что в моем лице ему противостоит не чужая догматика, а некая
игра, некое искусство, некая музыка, где нет и не может быть правоты и споров,
а лишь ответное звучание или уж полное банкротство. И он не сплоховал, меня
поняли и признали, признали, разумеется, не в качестве правого, каковым я не
являюсь, да на что и не претендую, но ищущим, мыслящим, антиподом, коллегой
с другого, очень отдаленного, но столь же полноправного факультета.
И тут мое хорошее настроение, поднятое уже отметками по кровяному давлению и
дыханию, повысилось еще больше. Как бы не обернулось теперь дело с дождливой
погодой, с ишиасом и с лечением - главное, я не попал в руки к варвару, передо
мной был человек, коллега, был врач с гибким и разносторонним мышлением! Не
то чтобы я рассчитывал часто и подолгу с ним беседовать, обсуждать с ним всевозможные
проблемы. Нет, в этом не было надобности, хотя, как приятная возможность, это
меня и радовало; достаточно того, что человек, которому я на какой-то срок давал
над собой власть и вынужден был довериться, обладал в моих глазах человеческим
аттестатом зрелости. Пусть доктор на сегодняшний день считает меня хотя и мыслящим,
но, к сожалению, несколько невротическим пациентом, возможно, придет час, когда
он откроет и верхние этажи моего "я", и подлинная моя вера, личная моя философия
вступит в игру, вступит в состязание с его мировоззрением. Тут и моя теория
относительно невротиков, опирающаяся на Ницше и Гамсуна, может быть, немножко
продвинется вперед. Впрочем, не так уж важно. Рассматривать невротический характер
не как болезнь, а как некий, пусть мучительный, но весьма положительный процесс
сублимации - мысль заманчивая. Однако важнее с таким характером прожить, нежели
его сформулировать.
Очень довольный, с длинным перечнем лечебных предписаний в кармане, я распрощался
с врачом. Лежавшая у меня в бумажнике записка с рекомендациями - к выполнению
их следовало приступить завтра же с раннего утра - сулила мне всевозможные полезные
и занимательные вещи: ванны, питье минеральной воды, диатермию, кварц, лечебную
гимнастику. Так что скучать особенно не придется.
И если вечер первого моего дня на курорте тоже прошел во всех отношениях хорошо
и приятно, то в этом заслуга хозяина гостиницы. Ужин, к удивлению моему, обернувшийся
самым что ни на есть изысканным пиршеством, блистал такими лакомыми, давно не
пробованными мною блюдами, как "гноччи" с гусиной печенкой, тушеная баранина
по-ирландски, земляничное мороженое. А позднее я сидел, потягивая красное вино
и оживленно беседуя с хозяином дома, в чудесной старинной горнице, за старым
массивным столом орехового дерева и радовался тому, что нахожу отклик у совершенно
незнакомого человека, другого происхождения, другой профессии, других устремлений
и другого образа жизни, что сам способен разделять его радости и горести и что
он разделяет многие мои взгляды. Мы не пели друг другу дифирамбов, но быстро
нашли точки соприкосновения и шли друг другу навстречу с той искренностью, которая
легко переходит в симпатию.
Выйдя перед сном немного прогуляться, я видел звезды, отраженные в дождевых
лужах, видел в ночном ветру над громко шумящим потоком несколько редкостно красивых
старых деревьев. Они и завтра будут красивы, но в эту минуту они обладали той
магической неповторимой красотой, которая исходит из собственной нашей души
и, по убеждению греков, вспыхивает в нас, лишь когда на нас взглянет Эрос.
РАСПОРЯДОК ДНЯ
Взявшись описать, как проходит день на курорте, я по справедливости беру самый
обыкновенный, будничный день, день, ничем не примечательный, эдакий наполовину
заволоченный, наполовину голубой нейтральный денек, без особых происшествий
извне и без особых предзнаменований и обольщений изнутри. Ибо, разумеется, в
зависимости от состояния и хода лечения, причем не только у нервных литераторов,
но и у всего полка ишиатиков, здесь бывают дни боли и уныния и легкие светлые
дни хорошего самочувствия и расцветающих надежд, дни, когда мы скачем, и такие,
когда мы едва ползаем или, отчаявшись, остаемся лежать в постели.
Но, как бы я ни старался воссоздать такой умеренный, такой нормально-обывательский
плюс-минус средний день, мне все же не избежать одного неприятного признания,
поскольку любой день, а тем более лечебно-курортный, к сожалению, начинается
с утра. Наверно, это у меня связано с моим глубочайшим недостатком и пороком,
с плохим сном, да и вообще всячески отвечает моей натуре, моей философии, моему
темпераменту и характеру, иначе как объяснить, что утро, воспетое в стольких
чудесных стихах, для меня самое нелюбимое время дня? Конечно, это стыд и срам,
и мне тяжело в этом признаться, но какой смысл в писательстве, если за ним не
стоит стремление к истине? Утро, прославленное время свежести, обновления, молодого
радостного задора, для меня плачевно, оно мне неприятно и мучительно, мы друг
друга не выносим. Причем я отнюдь не лишен понимания, способности сопереживать
ту лучезарную радость утра, которая так бодряще и светло звучит во многих стихах
Эйхендорфа и Мёрике; в стихах, в картинах и в воспоминаниях я воспринимаю утро
столь же поэтично, и с детства у меня даже сохранилось не совсем еще изгладившееся
воспоминание о настоящем утреннем воздухе, хотя я, уж конечно, много лет ни
разу не испытывал по утрам никакой радости. И даже в самой громогласной хвале
свежему утреннему воздуху, какую я только знаю, в сочиненной Вольфом музыке
к стихам Эйхендорфа "Утро - оно моя радость", мне слышится какая-то фальшивая
нотка, и как чудесно ни звучала бы музыка и как ни убеждает меня утреннее настроение
самого Эйхендорфа, в утреннюю радость Гуго Вольфа я что-то не могу целиком поверить
и склонен думать, что он разрешил себе здесь мечтательно-поэтическое, воображаемо-желанное,
а не пережитое прославление утра. Все, что отягощает и усложняет мне жизнь,
превращая ее в отпугивающую, даже неприятную повинность, заявляет о себе по
утрам непомерно громко, встает передо мной непомерно большим. Все, что мою жизнь
красит, услаждает, делает необыкновенной, все милости ее, все волшебство, вся
музыка по утрам отступают и едва различимы, звучат издалека, скорее как сказание
и легенда. Из чересчур мелкой могилы своего плохого, короткого, часто прерываемого
сна я встаю по утрам не окрыленный и воскресший, а вялый, разбитый и нерешительный,
безо всякой защиты и панциря против врывающегося внешнего мира, который сообщает
моим восприимчивым утренним нервам все свои колебания, словно через мощный усилительный
аппарат, обрушивает на меня все звуки как бы в мегафон. Лишь с полудня жизнь
опять становится приемлемой и ласковой, а в счастливые дни, под вечер и вечером,
- чудесной, лучезарной, воспаряющей, озаренной изнутри мягким господним светом,
в ней закон и гармония, волшебство и музыка, и она щедро вознаграждает меня
за все скверные часы.
В дальнейшем я при случае думаю рассказать, почему муки бессонницы и утренней
хандры представляются мне не просто болезнью, но также и пороком, почему я их
стыжусь и, однако, чувствую, что так и должно быть, что я не вправе их ни отвергнуть,
ни забыть, ни "исцелить" извне, а, напротив, нуждаюсь в них, как в стимуле и
постоянном пришпоривании для моей подлинной жизни и ее назначения.
В одном, правда, день на баденском курорте обладает для меня несомненным преимуществом
над днями моей привычной жизни: во время курса лечения каждое утро начинается
с важнейшей, основной утренней обязанности и дела, и дело это легкое и даже
приятно выполнимое. Я имею в виду прием ванны. Когда я но утрам просыпаюсь,
безразлично в котором часу, в перспективе у меня, как первое и важнейшее дело,
не что-либо обременительное, не одевание, или гимнастика, или бритье, или чтение
почты, а ванна - теплое, приятное, умиротворяющее занятие. Ощущая легкое головокружение,
я сажусь в постели, несколькими осторожными движениями вновь привожу в годность
закостеневшие ноги, встаю, набрасываю халат и не спеша иду по полутемному, безмолвствующему
коридору к лифту, который спускает меня сквозь все этажи в подвал, к ванным
кабинам. Здесь внизу очень хорошо. Под каменными, очень старыми, гулкими сводами
всегда стоит ровное чудесное тепло, потому что всюду кругом струится горячая
вода из источников, и всякий раз меня здесь охватывает то согревающее ощущение
пещерной потаенности, какое бывало у меня в детстве, когда я из стола, двух
стульев, постельных ковриков или дорожек сооружал себе пещеру. В резервированной
мне кабине меня ждет глубокий, утопленный в пол, цементированный бассейн, заполненный
горячей водой, только что из источника, я медленно туда спускаюсь по двум каменным
ступенькам, переворачиваю песочные часы и, по самый подбородок, погружаюсь в
горячую, едкую воду, которая чуточку отдает серой. Высоко надо мной, под цилиндрическим
сводом массивно сложенной кабины, очень напоминающей монастырскую келью, в оконце
с матовыми стеклами сочится жидкий дневной свет; там наверху, на целый этаж
выше меня, за молочным стеклом мир представляется далеким, млечным, ни единый
его звук не доходит сюда. А кругом, облегая меня, играет чудесное тепло таинственной
воды, которая уже тысячу лет бьет из неведомых кухонь земли и слабым током непрерывно
вливается в мою ванну. Согласно предписанию, мне в воде полагается возможно
больше шевелить руками и ногами, делать гимнастические и плавательные движения.
По обязанности я так и поступаю минуты две-три, но потом неподвижно вытягиваюсь,
закрываю глаза, впадаю в полудремоту и слежу за неслышно, непрерывно сыплющейся
струйкой в песочных часах.
Занесенный ветром в окно увядший лист, маленький листик с дерева, чье название
не приходит мне на память, лежит на краю бассейна, я гляжу на него, читаю письмена
его ребер и жилок, вдыхаю тот особый запах тлена, перед которым мы все трепещем
и без которого, однако, не существовало бы и красоты. Удивительно, как красота
и смерть, радость и тлен необходимы друг другу и друг друга обуславливают! Явственно
ощущаю я, словно нечто физическое, и вокруг себя, и в себе самом, границу между
природой и духом. Как цветы преходящи и красивы, а золото неизменно и скучно,
так и все движения природной жизни преходящи и прекрасны, тогда как неизменен
и скучен дух. В этот миг я его отвергаю, рассматриваю дух отнюдь не как вечную
жизнь, а как вечную смерть, как нечто косное, бесплодное, бесформенное, что
может стать формой и жизнью, лишь отказавшись от бессмертия. Золото должно стать
цветком, дух стать телом и душой, чтобы обрести жизнь. Нет, в эти минуты утренней
разнеженности, между песочными часами и увядшим листом, я знать ничего не желаю
о духе, хотя в другое время способен высоко его чтить, я хочу быть преходящим,
хочу быть ребенком, цветком.
А что я преходящ, о том, после получасового лежания в теплой влаге, недвусмысленно
напоминает мне момент вставания. Я звонком вызываю банщика, он является и расстилает
на стуле подогретую купальную простыню. Я порываюсь подняться на ноги, и тут-то
расслабляющее ощущение тленности разливается у меня по всему телу, потому что
ванны эти очень утомляют, и когда я, после тридцати-сорокаминутного лежания,
хочу подняться, колени и руки лишь нескоро и плохо меня слушаются. Выбравшись
из водоема, я набрасываю на плечи простыню, хочу как следует обтереться, хочу
сделать несколько энергичных движений, чтобы себя подбодрить, но не могу и вместо
того валюсь на стул, чувствуя себя двухсотлетним старцем, и лишь очень нескоро
нахожу силы заставить себя встать, надеть рубашку и халат и двинуться в путь.
По тихим сводчатым коридорам, где тут и там за дверьми кабинок журчит вода,
я, еле волоча ноги, медленно иду к серному источнику, который под стеклянным
колпаком бьется и кипит среди покрытых желтоватым налетом камней. Нельзя не
упомянуть загадочную историю, связанную с этим источником. На краю его каменного
парапета, к услугам курортников, всегда стоят два стакана, вернее, и в том-то
и история, они там не стоят, и каждый жаждущий напиться, подойдя к источнику,
обнаруживает, что оба стакана опять исчезли. После чего больной обычно качает
головой, в той мере, понятно, в какой курортник после ванны способен выполнить
такое движение, и зовет персонал; на его зов прибегает то коридорный, то официант,
то горничная или банщица, а то бой, состоящий при лифте, и все точно так же
качают головами и ума не могут приложить, куда же опять подевались злополучные
стаканы. Немедленно приносится новый стакан, больной его наполняет, пьет из
него, ставит на место и уходит, - а когда, два часа спустя, возвращается повторно
выпить водицы, стакана опять нет. Служащие, которым загадочная история со стаканами
наскучила и доставляет лишнюю работу, выдвигают каждый свою собственную версию
пропажи стаканов, но все они мало убедительны. Бой, например, наивно утверждает,
будто курортники сами часто уносят стаканы к себе в номер. Но ведь тогда их
всякий день находила бы там горничная! Короче говоря, дело остается нераскрытым,
а ведь если взять одного лишь меня, то мне вынуждены были уже раз восемь или
десять приносить новые стаканы. Поскольку в нашей гостинице около восьмидесяти
постояльцев и курортники, все солидный пожилой народ, страдающий подагрой и
ревматизмом, вряд ли воруют стаканы, я прихожу к выводу, что стаканы похищает
либо патологический коллекционер, либо сказочное существо, дух источника, или
дракон, может быть в наказание людям за эксплуатацию источника, и, может быть,
когда-нибудь какой-нибудь заблудившийся счастливчик набредет на вход в потайную
пещеру, где будут нагромождены целые горы стаканов, потому что, по самым скромным
моим подсчетам, там за один только год должно бы накапливаться их не менее двух
тысяч.
Из этого источника я наполняю себе стакан и с удовольствием пью теплую воду.
Чаще всего я при этом снова присаживаюсь, и потом мне очень трудно заставить
себя встать. Я тащусь к лифту с приятным сознанием исполненного долга и честно
заработанного отдыха, ибо, разделавшись с ванной и питьем воды, я, по существу,
выполнил важнейшие дневные процедуры. Но, с другой стороны, еще раннее утро,
самое большее семь или полвосьмого, сколько еще остается часов до полудня, и,
кажется, я все бы отдал за магическое заклинание, превращающее утренние часы
в вечерние.
По счастью, здесь мне опять приходит на помощь лечебное правило, предписывающее
после ванны отдых в постели. Растомленный ванной, я ничего лучшего и не желаю,
однако к тому времени гостиница давно ожила, половицы стонут под торопливыми
шагами горничных и официанток, разносящих утренний завтрак, то и дело хлопают
двери. Забыться на секунду забудешься, но о сне нечего и мечтать, поскольку
еще не изобретено звукопоглощающих устройств, которые могли бы по-настоящему
защитить сверхчуткий, искушенный слух человека, страдающего бессонницей.
Тем не менее приятно еще раз улечься, еще раз закрыть глаза, пока еще не думать
о скучных обязанностях, которые налагает на нас утро: скучном одевании, скучном
бритье, скучном повязывании галстука, пожеланиях доброго утра, чтении почты,
решении, чем бы сегодня заняться, возобновлении всей автоматики жизни.
Итак, я лежу в постели, слышу, как соседи смеются, ругаются, полощут рты, слышу,
как беспрерывно звенит в коридоре звонок и бегает прислуга, и вскоре убеждаюсь,
что дольше оттягивать неизбежное бессмысленно. Ничего не попишешь! Я встаю,
умываюсь, бреюсь, произвожу все сложные эволюции, какие необходимы, чтобы влезть
в одежду и ботинки, едва не душу себя воротничком, засовываю в жилетный карман
часы, украшаю себя очками - и все это с ощущением каторжника, знакомого с тюремными
правилами и порядками десятки лет и знающего, что это уж пожизненно и навсегда.
Бледный, тихий постоялец, я в девять часов вхожу в столовую, сажусь за свой
круглый столик, молча здороваюсь с хорошенькой, веселой подавальщицей, несущей
мне кофе, одну булочку намазываю маслом, другую - прячу в карман, вскрываю лежащую
возле прибора почту, завтрак запихиваю в свою утробу, письма в карманы пиджака,
замечаю стоящего в коридоре скучающего курортника, который явно желает вступить
со мной в разговор и еще издали вкрадчиво улыбается, даже начинает говорить,
к тому же по-французски, не долго думая налетаю на него, бормочу "пардон" и
выскакиваю на улицу.