но если их нет, обходишься и без них. Так что мне частенько удавалось пером
проложить расстояние или воздвигнуть глухую стену между собой и 64-м номером,
позволявшие мне час-другой продуктивно поработать. Но едва я начинал уставать,
чему немало способствовало постоянное недосыпание, помехи вновь возникали.
Много хуже, чем с работой, обстояло дело со сном. Я не намерен тут излагать
свою чисто психологически обосновываемую теорию бессонницы. Скажу лишь, что
временный иммунитет к Голландии, то отключение от 64-го номера, которое с помощью
окрыляющих сил мне порой удавалось достичь в работе, не распространялось на
мои попытки уснуть.
Страдающий бессонницей, если она преследует его длительное время, подобно большинству
людей в состоянии нервной перегрузки, начинает испытывать отвращение, ненависть,
даже кровожадность равно как к себе, так и к ближайшему своему окружению. А
поскольку ближайшее окружение для меня представляла Голландия, то в бессонные
ночи во мне постепенно накапливалось отвращение, злоба и ненависть к голландцу,
которые не могли рассеяться за день, так как помехи и раздражение не прекращались
и тут. Бывало, лежа по вине голландца без сна, чувствуя, что меня бьет лихорадка
от переутомления и неутоленной жажды покоя, и прислушиваясь к самоуверенным,
твердым, солидным шагам соседа, к его самоуверенным, бравым движениям, к мощным
раскатам его голоса, я преисполнялся достаточно-таки острой ненавистью к нему.
Все же и в такой ситуации я всегда до известной степени сознавал всю абсурдность
своей ненависти, сохранял способность в какой-то миг над ней посмеяться и тем
самым ее притупить. Совсем уж плохо стало, когда эта по сути дела безличная
ненависть, направленная только на лишавшие меня сна помехи, на собственную нервозность,
на неплотную дверь, со дня на день стала все меньше поддаваться нейтрализации
и разделению, постепенно становясь все более слепой, все более односторонней
и личной. Я мог сколько угодно себе напоминать и доказывать личную непричастность
голландца - под конец ничего уже не помогало. Я попросту его ненавидел, и совсем
не только в те минуты, когда он мне действительно мешал, когда среди ночи его
громкие шаги, разговоры, смех, может, и в самом деле были бесцеремонны. Нет,
я ненавидел его теперь по-настоящему, той настоящей, примитивной, глупой ненавистью,
какой незадачливый мелкий лавочник-христианин ненавидит евреев, той глупой,
животной, бессмысленной и в основе своей трусливой или завистливой разновидностью
ненависти, которую я постоянно осуждаю в других, которая отравляет политику,
деловую и общественную жизнь и на какую я никак не считал себя способным. Я
ненавидел уже не только его кашель, его голос, а его самого, всего реального
человека, и когда, веселый и ничего не подозревающий, он встречался мне днем,
это была для меня встреча с заведомым врагом и негодяем, всей моей философии
хватало лишь на то, чтобы не давать волю своим чувствам. Его гладкое, улыбающееся
лицо, толстые веки, толстые улыбающиеся губы, брюшко, обтянутое модным жилетом,
его походка и манера держаться, все вместе было мне противно и ненавистно, а
всего больше я ненавидел бесчисленные свидетельства его силы, здоровья и несокрушимости,
его смех, благодушие, энергию движений, лениво-превосходительный взгляд, все
эти свидетельства его биологического и социального превосходства. Конечно, легко
быть здоровым и благодушным, легко разыгрывать из себя добряка, если днем и
ночью живешь за счет сна и сил других людей, если днем и ночью пользуешься деликатностью,
молчанием и выдержкой своих соседей, а сам без стыда и совести, когда вздумается,
шумишь днем и ночью, сотрясая воздух и весь дом звуками и вибрациями. Чтоб его
черти съели, этого господина из Голландии! Тут мне смутно представлялся Летучий
голландец - не был ли он тоже проклятым злодеем и мучителем? Но особенно припоминался
мне голландец, которого изобразил когда-то писатель Мультатули, тот тучный сибарит
и накопитель, чье богатство и сытое добродушие зиждилось на высасывании последнего
сока из малайцев. Молодец, Мультатули!
Друзья, которым лучше известны мои чувства и образ мыслей, мои верования и взгляды,
могут себе представить, как я страдал в этом недостойном положении, как должна
была меня тревожить и мучить такая непроизвольная, всем сердцем отвергаемая
мною ненависть к невинному - причем не из-за невиновности моего "врага" и несправедливости
моего к нему отношения, но прежде всего из-за нелепости собственного образа
действий, из-за глубокого, принципиального противоречия между моим реальным
поведением и всем тем, что утверждали мой разум, мои убеждения, моя вера. Ведь
самая глубокая моя вера, самое священное для меня убеждение заключается в единстве,
в божественном единстве вселенной, все страдания, все зло происходит лишь из-за
того, что мы, каждый в отдельности, перестали воспринимать себя как неразрывные
части целого, что наше "я" преувеличивает свое значение. Много в своей жизни
я страдал, много сотворил дурного, много натерпелся по собственной вине тяжелого
и горького, но всегда и неизменно мне удавалось спастись, забыть свое "я" и
поступиться им, почувствовать единство, признать иллюзией разлад между внутренним
и внешним, между "я" и миром и с закрытыми глазами смиренно раствориться в единстве.
Легко мне это никогда не давалось, меньше всего я гожусь в святые, и все же
всегда и неизменно повторялось со мной чудо, которому христианские теологи дали
прекрасное имя "благодати" - божественное состояние умиротворенности, непротивления,
добровольного приятия, являющегося не чем иным, как христианским самоотрешением
или индусским осознанием единства. И вот - увы и ах! - я опять оказался вне
всякого единства, стал разобщенным, страдающим, ненавидящим, враждующим "я".
Конечно, имелись и такие, я и тут не был одинок, существовало множество людей,
вся жизнь которых была постоянной борьбой, воинственным самоутверждением своего
"я" в противовес окружающему миру и которым мысль об единстве, любви и гармонии
неведома и чужда, показалась бы глупостью и слабостью, да что там, вся практическая
общепризнанная религия современного человека состоит именно в возвеличении своего
"я" и его борьбы. Но хорошо себя чувствовать при таком выпячивании своего "я"
и борьбе за него способны разве что натуры примитивные, сильные, нетронутые
первобытные существа, тогда как знающим, через страданье прозревшим, через страданье
одухотворившимся не дано найти в этой борьбе счастья, для них счастье мыслимо
лишь в забвении себя, в ощущении единства. Эх, хорошо простакам, которые могут
любить себя и ненавидеть своих врагов, хорошо патриотам, которым нет нужды сомневаться
в себе, потому что сами они-де ни на столечко не виноваты в бедствиях и нищете
своей страны, а, конечно же, только французы, или русские, или евреи, все равно
кто, но всегда кто-то другой, всегда "враг"! Может, люди эти, девять десятых
живущих на земле, в самом деле счастливы в своей варварской первобытной религии,
может, им на зависть легко и весело живется в их панцире глупости или на редкость
изобретательного умоненавистничества - хоть и это весьма сомнительно, ибо где
взять общее мерило для счастья тех людей и моего собственного, для их и моего
страданий?
Долгую, мучительно долгую ночь провел я в таких размышлениях. Жертва голландца,
который рядом кашлял, харкал и топал взад и вперед по комнате, я лежал потный
и изнемогающий в постели, глаза у меня ломило от долгого чтения (а что другого
мне оставалось делать?), и я сознавал: довольно, надо немедленно положить конец
этому состоянию, этой муке и позору. Но едва эта ясность, это убеждение или
решение, озарила меня с холодной беспощадностью утреннего света, едва в душе
ясно и твердо определилось: "Это нужно теперь же до конца выстрадать и разрешить",
как поначалу выплыли обычные глупые фантазии, хорошо знакомые всякому нервному
человеку в особо мучительные минуты. Лишь два пути, как казалось, могли вывести
меня из моего жалкого состояния, и один из них мне предстояло избрать: либо
покончить с собой, либо объясниться с голландцем, взять его за горло и победить.
(Он тут как раз снова принялся внушительно кашлять.) Обе идеи были прекрасны
и спасительны, хоть и несколько ребячливы. Прекрасна была мысль покончить с
собой одним из общепринятых способов, которые не раз прикидываешь, с характерным
для всех самоубийц ребячливым чувством: "Вот я себе сейчас горло перережу, вам
же будет хуже!" Но прекрасна была и другая картина - разделаться не с собой,
а с голландцем, задушить его или пристрелить и, оставшись в живых, восторжествовать
над его грубым, неодухотворенным жизнелюбием.
Эти наивные фантазии уничтожения себя или своего врага скоро, впрочем, иссякли.
Можно было какое-то время себя ими тешить, искать прибежище в картинах желаемого,
которые, однако, быстро блекли и теряли свою привлекательность, ибо после краткого
блуждания по такому лабиринту желание утрачивало силу, и я должен был признаться
в том, что оно было лишь данью мгновенной экзальтации и что ни своей смерти,
ни смерти голландца я на самом деле всерьез не желал. Его удаление отсюда вполне
бы меня удовлетворило. Тогда я попытался облечь это удаление в конкретные образы,
зажег свет, достал из ящика ночного стола железнодорожный справочник и не поленился
составить для голландца безукоризненно расписанный маршрут, согласно которому
ему завтра же чуть свет надлежало отсюда отбыть и возможно быстрее очутиться
у себя на родине. Занятие это доставило мне некоторое удовольствие: я представлял
себе, как голландец в холодной предрассветной тьме встает, видел и слышал, как
он в последний раз совершает в 64-м номере утренний туалет, обувается, захлопывает
за собой дверь, видел, как, поеживаясь, он едет на вокзал и отбывает, видел,
как в восемь утра он в Базеле ругается с французскими таможенниками, и чем дальше
я мысленно его спроваживал, тем легче мне становилось на душе. Однако уже в
Париже воображение мне отказало, и еще задолго до того, как я доставил голубчика
на голландскую границу, вся картина рассыпалась на части.
Все это было игрой, забавой. Так дешево и просто мне не одолеть врага - врага
во мне самом. Ведь дело заключалось не в том вовсе, чтобы как-то отомстить голландцу,
а в том, чтобы найти осмысленную и достойную меня позицию по отношению к нему.
Задача была ясна: я должен побороть свою бессмысленную ненависть, должен полюбить
голландца. Тогда, сколько бы он ни харкал и ни гремел, превосходство будет на
моей стороне, я буду неуязвим. Если мне удастся его полюбить, ему уже не поможет
никакое здоровье, никакая его энергия, тогда он в моей власти, тогда его образ
не вступит в противоречие с моей идеей единства. Цель достойная, так за дело,
надо с толком использовать бессонную ночь!
Задача была столь же простой, сколь и сложной, и я действительно потратил почти
всю ночь на то, чтобы ее разрешить. Голландца надо было преобразить, переработать,
из объекта моей ненависти, из источника моих страданий пересоздать, переплавить
его в объект моей любви, участия, братских моих чувств. Не удастся мне это,
не найду я в себе нужного для такой переплавки внутреннего жара, тогда я пропал,
тогда голландец по-прежнему будет стоять у меня поперек горла, и я еще много
дней и ночей буду давиться этой костью. То, что мне предстояло сделать, было
всего лишь выполнением чудесной заповеди "любите врагов ваших". Я уже давно
привык воспринимать все эти удивительно покоряющие евангельские речения не просто
как мораль, как приказание, как "ты должен", а как дружеские советы истинного
мудреца, который подмаргивает нам: "А ты хоть разик попробуй точно выполнить
эту заповедь, увидишь, как тебе станет легко". Я понимал, что в этих словах
заключено не только высшее из моральных требований, но и высшее и мудрейшее
учение о душевном благополучии и что вся евангельская теория любви, помимо всех
прочих ее значений, имеет значение и прекрасно продуманной душевной терапии.
В данном случае это было совершенно очевидно, самый неискушенный психоаналитик,
только что со студенческой скамьи, мог бы подтвердить, что между мной и спасением
стояло единственное еще не выполненное требование - возлюбить врага своего.
Так вот, я преуспел, он не остался стоять у меня костью в горле, он был переплавлен.
Но далось мне это нелегко, стоило больших усилий и труда, стоило двух-трех ночных
часов огромного душевного напряжения. Но дело было сделано.
Начал я с того, что возможно яснее и отчетливее вызвал в душе пугающий образ
голландца, вплоть до рук и каждого пальца на руке, вплоть до ботинок, бровей,
каждой морщинки на висках, пока явственно не увидел его всего, внутренне полностью
не овладел им и волен был заставить его ходить, сидеть, спать. Я представлял
его себе утром чистящим зубы и вечером засыпающим в постели, видел, как у него
устало смыкаются веки, видел, как вяло клонится шея и голова падает на подушку.
Пожалуй, с час пришлось мне для этого с ним провозиться. Но я многого достиг.
Полюбить что-то означает для писателя - вобрать в себя, в свою фантазию, греть
и лелеять там, играя, поворачивать туда и сюда, вложить частицу собственной
души, оживить собственным дыханием. Так я и поступил со своим врагом, покуда
им не овладел и он не вошел в меня. Если б не его коротковатая шея, ничего бы,
вероятно, не получилось, но меня выручила шея. Я мог сколько угодно одевать
и раздевать голландца, совать его в шорты или сюртук, в байдарку или за обеденный
стол, делать из него солдата, короля, нищего, раба, старика или ребенка, в любом,
даже в самом измененном облике, у него сохранялась короткая шея и несколько
выпученные глаза. Эти признаки были его слабым местом, тут и следовало его атаковать.
Долго не удавалось мне скинуть голландцу годы, увидеть его молодым супругом,
увидеть женихом, студентом и школьником. Но когда мне наконец удалось превратить
его в маленького мальчика - шея его впервые пробудила во мне участие. Через
жалость и сострадание нашел он путь к моему сердцу - достаточно мне было увидеть,
как у крепкого подвижного мальчика, к великой тревоге родителей, обнаружились
первые признаки предрасположения к одышке. По тому же пути жалости и сострадания
двинулся я дальше, и тогда не потребовалось особого искусства, чтобы набросать
себе также будущие годы и ступени. А когда я достиг того, что наконец увидел,
как постаревшего на десять лет беднягу хватил первый удар, то все в нем вдруг
стало трогательно взывать ко мне, толстые губы, тяжелые веки, невыразительный
голос - все заговорило в его пользу, и еще прежде чем голландца в неуемной моей
фантазии настигла воображаемая кончина, его человеческое естество, его слабость,
неизбежная смерть стали мне до того по-братски близки, что я давно уже перестал
питать к нему какое-либо зло. Тут я обрадовался, закрыл ему навеки глаза, смежил
свои собственные, потому что уже светало, и, вконец разбитый долгими ночными
муками творчества, я, как бледная тень, маячил над подушками.
На следующий день и в следующую ночь мне неоднократно представлялся случай убедиться
в своей победе над Голландией. Сосед мог смеяться или кашлять, как угодно щеголять
своим здоровьем, как угодно громко расхаживать по комнате, мог двигать стульями
или отпускать шутки - меня уже ничто не выводило из равновесия. Днем я довольно
сносно работал, а ночью довольно сносно спал.
Я торжествовал, но торжество мое длилось недолго. На вторые сутки после победоносной
ночи голландец внезапно уехал, тем самым вновь одержав надо мной победу и оставив
меня, как ни странно, даже несколько разочарованным, ибо моя трудно завоеванная
любовь и неуязвимость не находили уже себе применения. Отъезд его, о котором
я прежде страстно мечтал, чуть ли не огорчил меня.
Вместо него в 64-м номере поселилась маленькая, серенькая дама, опиравшаяся
на палку с резиновым наконечником, которую я редко когда видел или слышал. Идеальная
соседка, она никогда мне не мешала, никогда не возбуждала во мне злобы и ненависти.
Но теперь, задним числом, могу признаться. С неделю, а то и больше, новое соседство
несло мне одно разочарование, я предпочел бы, чтобы за стеной вновь жил голландец,
тот, кого я наконец оказался способен любить.
УНЫНИЕ
Когда я сейчас думаю об оптимизме первых своих дней в Бадене, о тогдашних своих
детски радужных надеждах, наивном доверии к здешнему водолечению и тем более
о почти фривольном самообольщении и мальчишеском тщеславии, с какими я себя
тогда почитал сравнительно молодым и бодрым, вполне обнадеживающим легким больным;
когда я вспоминаю все это игриво-легкомысленное настроение тех первых дней,
свою примитивно-дикарскую веру в Баден, в безобидность и излечимость своего
ишиаса, свою веру в теплые источники, в курортного врача, в диатермию и кварцевую
лампу - тогда я лишь с трудом удерживаюсь от искушения подойти к зеркалу и показать
себе язык. Боже ты мой, и как же рассыпались эти иллюзии, как угасли эти надежды,
что осталось от того стройного, эластичного, благожелательно улыбающегося приезжего,
который, играя ротанговой тросточкой и любуясь самим собой, пританцовывая, спускался
по Бадештрассе! Что же я был за дурак набитый! Более того, что осталось от столь
оптимистичной, лакированной, приспособленческой, светской философии, которой
я тогда играл и рисовался не хуже, чем своей ротанговой тростью!
Правда, трость пока, какой была, такой и осталась. Не далее, как вчера я с возмущением
отверг предложение банщика насадить на мою изящную тросточку проклятый резиновый
наконечник. Но кто поручится, что я не приму это предложение, если мне его повторят
завтра?
У меня жуткие боли, и не только при ходьбе, я и сидеть не в состоянии, так что
с третьего дня все больше лежу. Когда я утром вылезаю из ванны, две крохотные
каменные ступеньки доставляют мне немало трудов - пыхтя и обливаясь потом, я
подтягиваюсь за перила вверх, едва нахожу силы накинуть на себя купальную простыню
и надолго поникаю на стуле. Надевание ночных туфель и халата стало ненавистной,
тяжкой обязанностью, путь до серного источника, затем от источника к лифту и
от лифта к спальне - кропотливейшим делом, нескончаемым, мучительным путешествием.
Я пользуюсь в свое утреннее путешествие всеми доступными мне подсобными средствами,
цепляюсь за банщика, за дверные косяки, за перила, держусь за стенки и, пренебрегая
всякой эстетикой, двигаю ногами и ворочаю тазом в той же тяжеловесно-обреченной,
полуплавающей манере, что была с насмешливым сочувствием подмечена мною когда-то
(о, как бесконечно давно это было!) у старой дамы, которую я счел возможным
сравнить с морской львицей. Если когда-либо фривольная шутка оборачивалась против
самого шутника, то тут, без сомнения, это имело место.
Утром, когда я сижу на краю кровати, страшась болезненной задачи - нагнуться
за ночными туфлями, или, смертельно усталый после ванны, оседаю в полудремоте
на стуле, память подсказывает мне, что еще недавно, еще несколько недель назад,
я, бывало, по утрам, едва вскочив с постели, энергично и точно выполнял дыхательные
упражнения, расширял грудную клетку, доской втягивал живот и, уверенно и ритмично,
как из гобоя, выпускал набранный в легкие воздух. Вероятно, это правда, но сейчас
трудно поверить, что я когда-то мог на прямых ногах, не сгибая колен, подолгу
пружинить на носках, медленно и низко приседать и выполнять всякие другие сложные
гимнастические штуки!
Правда, меня в самом начале курса сразу же предупредили, что подобные обострения
возможны, что ванны очень утомляют и у многих пациентов во время лечения боли
сперва даже усиливаются. Ну что ж, кивал я. Но что усталость будет такой ужасной,
боли настолько сильными и гнетущими, этого я никак не предполагал. Всего за
неделю я превратился в дряхлого старика, рассиживающего в доме или на скамейке
в саду, лишь с трудом встающего опять на ноги, неспособного уже подняться по
лестнице и вынужденного прибегать к помощи боя, чтобы войти и выйти из кабинки
лифта.
Внешний мир тоже припас мне всевозможные разочарования. Совсем рядом, в Цюрихе,
живет много моих близких друзей, и они знают, что я болен и нахожусь здесь на
лечении, двое даже твердо обещали меня проведать, когда я по пути сюда навестил
их. А приехать - никто не приехал и, конечно, не приедет; что я на это рассчитывал
и заранее радовался, опять-таки следует приписать моей неистребимой ребячливости.
Нет, разумеется они не приедут, я же знаю, как они заняты, все эти бедные, загнанные
люди, и как поздно они почти ежедневно ложатся спать по возвращении из театра,
ресторана, гостей; глупо было с моей стороны об этом не подумать и, как малое
дитя, легковерно ожидать, что им доставит бог весть какое удовольствие навестить
меня, больного, скучного старика. Но я всегда предполагаю самое невероятное,
жду самого несбыточного; едва познакомлюсь с человеком и найду его симпатичным,
как уже приписываю ему все достоинства, мало того, требую их от него и бываю
разочарован и огорчен, если мои ожидания не оправдываются. Так получилось у
меня и с довольно красивой молодой дамой в нашей гостинице, с которой я несколько
раз беседовал и которая мне очень понравилась. Правда, когда в качестве любимых
своих книг она перечислила мне несколько пошлейших развлекательных романов,
я на миг смутился, но тут же сказал себе, что я, специалист и знаток в вопросах
литературы, не вправе предполагать в других подобной же осведомленности и понимания
в этой области. Я проглотил книжные заглавия, осудил себя самого и продолжал
ожидать от дамы лишь самых прекрасных и благородных слов и поступков. А вчера
вечером в гостиной она совершила убийство! Такая милая, приятная, даже красивая
дама, женщина, которая, уж конечно, в моем присутствии никогда бы не ударила
ребенка и не стала мучить животное, усевшись за рояль, с ясным челом и невинными
глазами, в моем присутствии неумелыми, но сильными руками изнасиловала и прикончила
прелестнейший менуэт восемнадцатого века! Я пришел в ужас, сидел подавленный,
красный от стыда, но никому и в голову не пришло, что случилось что-то дурное,
я был одинок в своих нелепых претензиях. О, как тосковал я по привычному одиночеству,
по своей берлоге, которую мне вообще не следовало бы покидать, где хоть достаточно
бед и страданий, но зато нет роялей, нет литературных разговоров, нет моих культурных
ближних!
Да и все это лечение, весь этот Баден, до чего они мне опостылели. Большинство
постояльцев нашей гостиницы, как мне известно, в Бадене не впервые, многие приезжают
на здешние воды в шестой, а то и в десятый раз, и, по теории вероятностей, со
мной будет то же, что и с ними, что и со всеми больными обменом веществ: болезнь
от года к году будет прогрессировать, и надежда на выздоровление сменится более
скромной надеждой - ежегодными поездками в Баден хоть на время получать какое-то
облегчение. Правда, врач по-прежнему тверд в своих заверениях, но ведь такова
уж его профессия, а что мы, пациенты, внешне хорошо выглядим и производим впечатление
цветущего здоровья, то этому в отношении объема - способствует роскошная пища,
а в цветовом - кварцевая лампа, придающая нам декоративный загар, так что нас
легко принять за только что спустившихся с гор альпинистов.
Вдобавок еще морально опускаешься в этой ленивой и расслабляющей курортной атмосфере.