же я испытывал легкую гордость оттого, что меня любит и желает стать моей
женой чужая женщина. Уже одно лишь это маленькое проявление тщеславия
означало для меня большой шаг к исцелению. Мне было жаль госпожу Нардини,
однако я не хотел бы ничего изменить. К тому же я постепенно все больше
понимал, что счастье едва ли зависит от исполнения внешних желаний и что
страдания влюбленных юношей, как бы мучительны они ни были, лишены всякой
трагики. Мысль о том, что Элизабет не досталась мне, конечно же, причиняла
боль, но моей жизни, моей свободы, моей работы и моих мыслей у меня никто не
отнимал и не ограничивал, а любить ее по-прежнему я могу и на расстоянии,
сколько мне заблагорассудится. Подобные рассуждения, а еще более наивная
веселость моего умбрийского бытия, продлившегося несколько месяцев, пошли
мне на пользу. У меня с давних пор был развит вкус ко всему смешному и
забавному, однако ирония моя лишала меня удовольствия пользоваться этим
даром, и вот теперь у меня постепенно открылись глаза на юмор, которым щедро
сдобрена жизнь, и мне все сильнее верилось, что это возможно и даже легко --
примирившись с судьбой, еще успеть отведать того или иного лакомства на пиру
жизни.
Конечно, так всегда бывает, когда возвращаешься из Италии: засунув руки
в карманы брюк, плюешь на принципы и предрассудки, снисходительно улыбаешься
и сам себе кажешься этаким ловким малым, в совершенстве овладевшим
искусством жизни. Окунувшись ненадолго в ласковое тепло простой народной
жизни юга, начинаешь думать, что и дома все будет так же легко и приятно. И
со мною было то же всякий раз, когда я возвращался из Италии, а в тот раз --
особенно. Приехав в Базель, я нашел старую чопорную жизнь ничуть не
изменившейся и ни на миг не помолодевшей и принужден был спуститься вниз с
вершины своей веселости, ступенька за ступенькой, пристыженный и сердитый.
Однако что-то из того, что я приобрел в Италии, успело пустить ростки, и с
тех пор в каких бы водах ни совершал свое плавание кораблик моей жизни --
мутных или прозрачных, -- на мачте его всегда гордо и доверчиво реял хотя бы
маленький цветной вымпел.
И в остальном взгляды мои тоже постепенно изменились. Без особого
сожаления чувствовал я, как отдаляется от меня молодость и близится пора
зрелости, когда обретаешь способность рассматривать жизнь как короткий
переход, а себя самого как странника, чьи пути и чье исчезновение не
прибавят в этом мире ни радости, ни печали. Ты стараешься не терять из вида
свою жизненную цель, лелеешь свою заветную мечту, но уже не кажешься себе
чем-то незаменимым в этой жизни и все чаще позволяешь себе передышку в пути,
не мучаясь более угрызениями совести о несостоявшемся дневном марше,
ложишься в траву, насвистываешь незатейливую песенку и радуешься прелести
бытия без всяких задних мыслей. До сих пор я, собственно, не будучи ярым
поклонником Заратуст-ры, был все же неким образчиком человека-господина, не
испытывающего недостатка ни в самопочитании, ни в презрении к простолюдинам.
Теперь же я постепенно все отчетливее видел, что неизменных границ нет, что
бытие слабых, угнетенных и бедных не только так же многообразно, но чаще еще
и теплее, истиннее и примернее, чем бытие избранных и блистательных.
В Базель я вернулся как раз вовремя, чтобы стать гостем на первом
званом вечере в доме Элизабет, вышедшей за это время замуж. Я., загорелый и
свежий, в превосходном расположении духа, принес с собою множество маленьких
веселых воспоминаний. Красавица хозяйка благоволила выделить меня среди
остальных гостей тонким, ласково-доверительным вниманием, и я весь вечер
радовался тому счастливому случаю, который уберег меня от позора запоздалого
сватовства. Ибо, несмотря на произошедшие со мною в Италии перемены, я
по-прежнему относился к женщинам с некоторым недоверием, будто опасаясь, что
они испытывают злорадство при виде безнадежных мук влюбленных в них мужчин.
Нагляднейшим примером такого унизительного и болезненно-постыдного состояния
служил мне рассказ об одной школьной традиции, услышанный мною из уст
маленького мальчика. В школе, в которой он учился, существовал такой
странный и символический обычай. Всякий раз, как только какой-нибудь
особенно провинившийся мальчуган должен был получить свои заслуженные розги,
назначалось шесть девочек, коим надлежало держать сопротивляющегося
проказника на скамье в том постыдном положении, предусмотренном экзекуцией.
А так как "держание" это считалось высшим наслаждением и большой честью, то
право вкусить жестокого блаженства предоставлялось лишь самым прилежным и
послушным девочкам, временно являющим собою воплощение добродетели. Занятная
детская история эта навела меня на размышления и закрадывалась порою даже в
мои сны, так что я по меньшей мере в сновидениях испытал на себе всю боль и
обиду такого положения.
Сочинительство свое я по-прежнему не принимал всерьез. Моя работа
кормила меня, позволяла мне делать скромные сбережения и время от времени
посылать немного денег отцу. Он с радостью нес их в трактир, распевал там на
все лады дифирамбы сыну и даже пытался отблагодарить меня на деле. Однажды я
сказал ему, что зарабатываю свой хлеб большей частью газетными статьями. И
вот теперь он, считая меня редактором или корреспондентом, наподобие тех,
что пишут для сельских окружных газет, направил мне три отцовских послания,
написанных кем-то под его диктовку, в которых сообщал о событиях, важных на
его взгляд и могущих послужить мне хорошим материалом и принести неплохой
заработок. В первый раз это был пожар на гумне, во второй -- гибель двух
сорвавшихся со скалы туристов, а в третий -- выборы сельского старосты.
Сообщения эти уже облечены были в гротескно-газетный стиль и доставили мне
истинное удовольствие, ибо это все же были знаки дружеской связи между мною
и отцом и первые письма с родины за многие годы. Они развеселили меня еще и
тем, что стали своего рода невольной сатирой на мою собственную писанину:
ведь я месяц за месяцем писал рецензии на книги, которые по важности и
степени влияния на окружающую жизнь не выдерживали никакого сравнения с
этими сельскими новостями.
В то время как раз вышли две книги, авторов которых я знал еще в Цюрихе
экстравагантными, лирически настроенными юнцами. Один из них теперь жил в
Берлине и охотно изображал грязь, собранную им в кафешантанах и борделях
столицы. Другой, уединившись от всех где-то в окрестностях Мюнхена и окружив
себя изысканной роскошью, упивался дурманом неврастенического самосозерцания
и спиритизма с печатью презрения и отчаяния на челе. Мне было поручено
написать рецензии на эти книги, я не смог отказать себе в удовольствии
беззлобно посмеяться над обоими авторами. Неврастеник ответил презрительным
письмом, выдержанным поистине в царственном тоне. Берлинец же устроил
скандал в одном из журналов, отстаивал чистоту своих помыслов, ссылался на
Золя и осуждал в лице моей невежественной критики вообще всех швейцарцев за
их чванливость и прозаизм духа. Возможно, время, проведенное им тогда в
Цюрихе, было единственным более или менее здоровым и достойным периодом его
литературной жизни. И я, никогда не страдавший избытком патриотических
чувств, на сей раз не удержался при виде этого воинствующего берлинства и
ответил возмущенному автору длинной эпистолой, в которой почти не скрывал
своего презрения к самодовольному столичному модернизму.
Эта перебранка оказала на меня благотворное действие и побудила меня
еще раз пересмотреть свои взгляды на современную культурную жизнь. Работа
была тяжелой и долгой и не слишком баловала меня отрадными результатами. И
если я умолчу о ней, книжечка моя совсем не проиграет от этого.
В то же время, однако, анализ этот заставил меня еще глубже задуматься
о себе самом и давно избранной цели всей моей жизни.
Я, как уже известно читателю, мечтал в своей большой поэме раскрыть
перед современным человеком все богатство и щедрость немой природы и внушить
ему любовь к ней. Я хотел научить его внимать сердцебиению земли, приобщить
его к жизни великого целого, дабы он в плену у своей маленькой судьбы не
забывал о том, что мы не боги и не создали сами себя, но суть лишь дети и
отдельные части Земли и Космоса. Я хотел напомнить о том, что, подобно
песням поэтов и ночным сновидениям, реки и моря, плывущие в лазури облака и
бури, тоже суть символы и носители тоски, которая распростерла свои крылья
меж небом и землей и цель которой -- непоколебимая уверенность в гражданских
правах и в бессмертии всего живого. Сокровеннейшая суть всякого творения
знает эти свои права, знает о своем близком родстве с Богом и бесстрашно
покоится в объятиях вечности. Все же дурное, болезненное, порочное, что мы
носим в себе, упорствует и верит в смерть.
А я хотел и людей научить в братской любви к природе открывать
источники радости и бурливые потоки жизни; я хотел проповедовать искусство
созерцания, странствования и наслаждения, утверждать радость настоящего.
Горы, моря и зеленые острова я хотел заставить говорить с вами на их
прекрасном, могучем языке, а вам -- силою раскрыть глаза на бесконечно
многообразную, хмельную жизнь, неустанно цветущую и благоухающую за порогом
ваших домов и городов. Я хотел пробудить в вас стыд за то, что о далеких
войнах, о моде, о сплетнях, о литературе и искусстве вы знаете больше, чем о
весне, которая каждый день затевает свои буйные игры за воротами ваших
городов, и о реке, бегущей под вашими мостами, и о лесах и роскошных лугах,
по которым мчатся ваши поезда. Я хотел поведать вам о той блистательной цепи
наслаждений, которые, несмотря на свое одиночество и жизнеро-бость, я нашел
в этом мире; я хотел, чтобы вы -- те, кто, быть может, счастливее и
радостней меня, -- испытали еще ббльшие радости, открывая этот мир для себя.
Но сильнее всего мне хотелось вложить в ваши сердца прекрасную тайну
любви. Я надеялся научить вас быть истинными братьями всему живому и так
преисполниться любви, чтобы, навсегда позабыв страх перед страданием и даже
перед смертью, вы могли спокойно и по-родственному встретить этих суровых
посланцев судьбы, когда они придут к вам.
Все это я надеялся представить не в гимнах или возвышенных песнопениях,
но скромно, искренне и предметно, серьезно и в то же время шутливо -- как
воротившийся домой путешественник, рассказывающий товарищам о чужих краях.
"Я хотел", "я мечтал", "я надеялся" -- все это, конечно же, звучит
смешно. Тот день, в который это мое хотение обратилось бы в план, приняло бы
некие очертания, все еще был впереди. Но зато я уже успел накопить богатый
материал. И не только в голове, а еще и в многочисленных узеньких записных
книжечках, которые я всегда имел при себе во время своих поездок или пеших
переходов и каждая из которых заполнялась всего лишь за две-три недели. Я
делал сжатые и короткие заметки обо всем видимом и слышимом, без рефлексий и
взаимосвязи. Это было нечто вроде блокнота рисовальщика; они заключали в
себе сплошь реальные вещи: сцены, увиденные в переулках и на больших
дорогах, силуэты гор и городов, подслушанные разговоры крестьян, молодых
ремесленников или рыночных торговок, народные приметы, сведения об
особенностях солнечного света, о ветрах, ливнях, камнях, растениях,
животных, птицах, о волнообразовании, об игре красок на морской поверхности
и о различных формах облаков. От случая к случаю я перерабатывал эти записи
в коротенькие истории и публиковал их в виде путевых заметок-эскизов, но без
всякий связи с миром людей. Для меня история дерева или животного или полет
облака были достаточно интересны и без стаффажа в виде человеческих фигур.
Мне уже не раз приходило в голову, что обширная поэма, в которой вообще
отсутствуют человеческие образы, -- это сущий вздор, и все же я долгие годы
цеплялся за этот идеал и лелеял темную надежду, что, быть может,
когда-нибудь озаренный великим вдохновением, я сумею сделать невозможное
возможным. И вот я окончательно убедился в том, что должен населить свои
прекрасные ландшафты людьми и что чем естественней и достоверней они будут
изображены, тем лучше. И тут мне предстояло весьма и весьма долго
наверстывать упущенное, чем я и занимаюсь до сих пор. До этого я воспринимал
людей как одно целое и в сущности нечто чуждое мне. Теперь же мне открылось,
как выгодно -- знать и изучать не какое-то абстрактное человечество, а
отдельных, конкретных людей, и мои записные книжечки, равно как и моя
память, стали заполняться совершенно новыми картинами.
Начало этих новых исследований было вполне отрадным. Я вырвался наружу
из скорлупы своего наивного равнодушия и проникся интересом к различным
людям. Я увидел, как много неоспоримых истин были для меня недоступны, но я
увидел также и то, что странствия мои и постоянное упражнение в созерцании
раскрыли мне глаза и обострили взгляд. И так как меня с ранних лет влекло к
детям, я с особенною охотой и довольно часто возился с детворой.
И все же наблюдать за волнами или облаками было куда приятнее, нежели
изучать людей. Я с удивлением заметил, что человек отличается от других
явлений природы своею скользкой, студенистой оболочкой лжи, которая служит
ему защитой. Вскоре я установил наличие этой оболочки у всех моих знакомых
-- результат того обстоятельства, что каждый испытывает потребность явить
собою некую личность, некую четкую фигуру, хотя никто не знает своей
истинной сути. Со странным чувством обнаружил я это и в себе самом и
навсегда отказался от своих попыток добраться до самого ядра души того или
иного человека. Для большинства людей оболочка была гораздо важнее того, что
она скрывала. Я мог наблюдать ее даже у детей, которые совершенно
непосредственному, инстинктивному самовыражению всегда осознанно или
неосознанно предпочитают разыгрывание какой-либо роли.
Спустя некоторое время мне показалось, что я стою на месте и
размениваюсь на забавные пустяки. Вначале я склонен был искать причину в
своей собственной душе, однако вскоре мне пришлось признаться самому себе,
что я разочарован, что в м©ем окружении нет тех людей, которых я искал. Мне
нужны были вовсе не разные интересности, а разные типы. Этого же мне не
могли дать ни университетская братия, ни светское общество. С тоской
вспоминал я об Италии, о бродячих подмастерьях, верных моих друзьях и
спутниках на бесчисленных дорогах, которые я исходил. С ними довелось мне
немало постранствовать, среди них попадалось немало прекрасных парней.
Бесполезно было возвращаться в мирную гавань родины или искать
успокоения в диких бухтах знакомых ночлежек. Вереницы непоседливых бродяг
тоже ничем не могли мне помочь. И вот я вновь беспомощно озирался по
сторонам; время шло; я старался держаться ближе к детям и в то же время
вновь рьяно принялся учиться в пивных, где, конечно же, тоже нечем было
поживиться. Затем последовали несколько горьких недель, когда я перестал
верить самому себе, считал свои надежды и желания до смешного вычурными,
бесцельно слонялся по окрестностям и по полночи просиживал за вином,
погруженный в мрачные думы.
На моих столах между тем вновь выросло несколько стопок книг, с
которыми мне жаль было расставаться и которые я, однако, должен был отнести
антиквару, так как в шкафах моих совсем не осталось места. Чтобы выйти из
положения, я отправился в одну маленькую столярную мастерскую и попросил
мастера прийти ко мне в квартиру и сделать необходимые измерения для книжной
этажерки.
Он пришел, этот маленький, степенный человечек с неторопливыми,
осторожными движениями, измерил комнату, ерзая на коленях и распространяя
резкий запах клея, то складывая метровую линейку, то растягивая ее от пола к
потолку и бережно записывая размеры в свой блокнот дюймовыми цифрами.
Увлеченный работой, он случайно толкнул заваленное книгами кресло. Несколько
томов упали на пол, и он наклонился, чтобы поднять их. Среди них оказался и
маленький лексикон языка подмастерьев. Эту толково составленную и занятную
книжечку в картонном переплете можно увидеть на любом немецком постоялом
дворе для бродячих подмастерьев.
Заметив хорошо знакомую книжицу, столяр изумленно вскинул глаза и
посмотрел на меня с веселым любопытством и в то же время с недоверием.
-- Что случилось? -- спросил я.
-- С вашего позволения, сударь, я тут увидел книжку, которую и я знаю.
Вы и в самом деле изучали это?
-- Я изучал воровской язык на большой дороге, -- отвечал я, -- но
иногда полезно заглянуть и в эту книжонку.
-- Это верно! -- воскликнул он. -- А не были ли вы часом и сами
бродячим ремесленником?
-- Пожалуй, что нет. Но постранствовал я немало и переночевал не в
одной ночлежке.
Он тем временем вновь сложил книги на кресле и собрался уходить.
-- А где вы в свое время бродяжили? -- поинтересовался я.
-- Я прошел отсюда до Кобленца, а позже добирался и до Женевы. Неплохое
было времечко!
-- А в кутузку вам попадать не доводилось?
-- Всего один раз, в Дурлахе.
-- Вы мне еще расскажете об этом, если, конечно, захотите. Не посидеть
ли нам как-нибудь за стаканчиком вина?
-- Не хотелось бы, сударь. Вот если бы вы как-нибудь заглянули ко мне
под вечер, мол, как делишки? как детишки? -- это другое дело. Если вы,
конечно, не затеваете какую-нибудь недобрую шутку.
Несколько дней спустя -- у Элизабет как раз была вечеринка -- я вдруг
остановился на полпути к ее дому и задумался, не лучше ли наведаться к моему
ремесленнику. В конце концов я вернулся, оставил дома сюртук и отправился к
столяру. В мастерской было темно; я, спотыкаясь, прошел через мрачную
переднюю в узенький дворик и долго карабкался вверх-вниз по лестнице заднего
дома, пока наконец не обнаружил на одной из дверей написанную рукой табличку
с именем мастера. Отворив дверь, я оказался прямо в крохотной кухоньке и
увидел тощую хозяйку, занятую приготовлением ужина и одновременно
приглядывавшую за тремя детьми, которые весело резвились и галдели тут же у
ее ног. Женщина, не скрывая своего недовольства, провела меня в следующую
комнату, где у сумеречного окошка сидел столяр с газетой в руках. Он грозно
пробурчал что-то, видимо приняв меня в потемках за какого-нибудь назойливого
заказчика, но затем узнал меня и протянул мне руку.
Чтобы дать ему возможность оправиться от удивления и смущения, я
заговорил с детьми. Они же ретировались обратно в кухню, и я отправился
вслед за ними. При виде риса, который хозяйка готовила на ужин, во мне ожили
воспоминания о кухне моей умбрийской патронессы, и я поспешил принять
участие в стряпне. Риса у нас совсем не умеют варить и обычно безжалостно
превращают его в некое подобие клейстера, не имеющее вообще никакого вкуса и
отвратительно вязнущее в зубах. И здесь, конечно же, чуть было не
приключилась та же беда: я подоспел как раз вовремя и в последний момент
спас блюдо, вооружившись кастрюлей и шумовкой и решительно взявшись за дело.
Хозяйка удивилась, однако не стала противиться: рис получился вполне
сносным, мы подали его на стол, зажгли лампу, и я разделил с хозяевами их
скромную трапезу.
Жена мастера в этот вечер втянула меня в такую обстоятельную беседу о
вопросах кулинарии, что мужу лишь изредка удавалось вставить одно-два слова,
поэтому нам пришлось отложить его рассказ о странствиях и приключениях до
следующего раза. Впрочем, эти славные люди вскоре почувствовали, что я лишь
внешне господин, на самом же деле -- крестьянский парень, выходец из
простого народа, и мы уже в первый вечер подружились и сблизились. Ибо так
же как они распознали во мне ровню -- так и я почуял у этого скудного очага
родной воздух мира простолюдинов. У этих людей не было времени на тонкости,
на позы и комедии; их суровая, бедная жизнь была им мила и без плаща
учености и возвышенных интересов и слишком дорога, чтобы тратить время на
украшение ее красивыми речами.
Я стал приходить к ним все чаще и забывал у столяра не только жалкий
балаган светской жизни, но и свои беды и неотвязную тоску. Мне казалось,
будто я нашел здесь сбереженный для меня кем-то кусочек детства и могу
наконец продолжить ту жизнь, которую когда-то прервали святые отцы, послав
меня учиться наукам.
Склонившись над растрескавшейся и засаленной старинной картой, мы с
мастером показывали друг другу и обсуждали маршруты своих странствий и
радовались каждой городской башенке и каждому переулку, которые были знакомы
нам обоим; мы вспоминали старые ремесленные анекдоты, а один раз даже спели
несколько нестареющих песен бродяг. Мы говорили о заботах ремесла, домашнего
быта, о детях, о городских новостях, и постепенно, совершенно незаметно
случилось так, что мы с мастером обменялись ролями и я превратился в
благодарного ученика, а он в щедрого учителя. Я с облегчением почувствовал,
что вместо салонной болтовни меня окружает действительность.
Среди детей ремесленника особенно выделялась своею нежностью пятилетняя
девочка. Ее имя было Агнес, хотя все звали ее просто Аги. Этот белокурый,
|