бледный ребенок с болезненно-хрупкими членами и большими застенчивыми
глазами отмечен был печатью какой-то необычной тихой робости. Однажды в
воскресенье я явился к столяру, чтобы отправиться вместе со всем его
семейством на прогулку. Аги была больна, и мать осталась с ней дома; мы же
медленно побрели за город. Миновав церковь св. Маргретен, мы уселись на
скамейке; дети занялись камешками, цветами и жуками, а мы, взрослые,
обозревали летние луга, биннин-генское кладбище и красивую синеватую гряду
Юры. Столяр выглядел усталым и подавленным, почти не размыкал уст и явно был
чем-то сильно озабочен.
-- О чем печалитесь, мастер? -- спросил я, когда дети отошли подальше.
Он с грустной растерянностью взглянул на меня.
-- Неужто вы не замечаете? Аги наша -- того и гляди помрет. Я уж давно
это понял и все удивляюсь, как это она все еще с нами: смерть-то у нее
давным-давно в глазах написана. А теперь вот, видно, пришел ее черед.
Я стал утешать его, но скоро беспомощно умолк.
-- Вот видите! -- грустно рассмеялся он. -- Вы и сами не верите, что
она выживет. Я не святоша, знаете ли, и в церковь хожу раз в сто лет, но я
чувствую, что Господь решил напомнить мне о себе. Она, конечно, еще
младенец, да и здоровьем никогда не отличалась, но, ей-Богу, она мне дороже
двух других вместе взятых.
В этот момент шумно, с тирольским улюлюканьем, налетели дети, бросились
ко мне, засыпали меня вопросами -- а что это за трава? а как называется этот
цветок? а этот? -- и в конце концов уговорили меня рассказать что-нибудь. Я
принялся рассказывать им о цветах, о деревьях и кустарниках, о том, что у
них, так же как и у детей, у каждого есть своя душа, свой ангел на небе.
Отец их тоже слушал, улыбался и время от времени поддерживал меня короткими
замечаниями.
Мы еще полюбовались немного на сгущающуюся синеву гор, послушали
вечерний звон колоколов и тронулись в обратный путь. Над лугами мрела
красноватая вечерняя дымка; далекие башни кафедрального собора казались
маленькими и тонкими на фоне теплой лазури, уже постепенно переходящей в
зеленовато-золотистый перламутр; тени деревьев становились все длиннее.
Малыши утомились и притихли. Они думали об ангелах гвоздик, колокольчиков и
маков, в то время как мы, старики, думали о маленькой Аги, душа которой уже
готова была приять крылья и покинуть нашу маленькую, пугливую стаю.
Следующие две недели прошли благополучно. Девочка, казалось, уже была
близка к выздоровлению: она уже могла надолго покидать постель и выглядела
среди своих прохладных подушек краше и веселей, чем когда-либо до этого.
Потом было несколько тревожных, горячечных ночей, и мы поняли, больше уже не
говоря об этом друг с другом, что ребенку совсем недолго осталось быть нашим
гостем -- две-три недели, а может, всего два-три дня. Лишь один-единственный
раз еще обмолвился отец о близкой смерти дочери. Это было в мастерской.
Заметив, как он перебирает свои запасы досок, я сразу догадался, что он
подыскивает подходящие заготовки для детского гробика.
-- Все равно ведь скоро придется... -- пояснил он. -- Так уж лучше я
сделаю это спокойно, после работы, чтобы никто не стоял над душой.
Я сидел на одном верстаке, а он работал рядом, на другом. Чисто
обстругав доски, он показал их мне с оттенком гордости. Это была ель,
красивое, здоровое, безукоризненное дерево.
-- И гвоздей я в него не буду забивать: плотно пригоню доски шипами и
пазами, чтобы был гроб так гроб, настоящий, добротный. Но на сегодня хватит,
пойдем-ка мы наверх, жена, уж верно, заждалась.
Шли дни, жаркие, удивительные летние дни; я каждый день проводил час
или два у постели маленькой Аги, рассказывал ей о прекрасных лесах и лугах,
держал в своей широкой ладони узенькую, невесомую детскую ручку и жадно пил
всей душой эту милую, лучистую прелесть, которая, словно облачко, окружала
девочку до самого последнего часа.
А потом мы испуганно и печально стояли подле нее и смотрели, как
маленькое, худенькое тельце в последний раз напрягло все свои силы для
борьбы с неумолимой смертью, которая быстро и легко сломила это
сопротивление. Мать снесла свое горе безмолвно и стойко; отец лежал грудью
на постели и никак не мог распрощаться со своей мертвой любимицей, без конца
гладил ее светлые волосы и ласкал неподвижное личико.
После короткой, скромной церемонии погребения начались тягостные
вечера, когда дети плакали в своих кроватях; начались отрадные посещения
кладбища, где мы посадили цветы на еще свежей могилке и подолгу молча сидели
на скамье в тени деревьев, думая о маленькой Аги и по-новому, другими
глазами глядя на землю, в которой лежала наша любимица, и на деревья и на
траву, которые росли на этой земле, и на птиц, непринужденная, веселая возня
которых еще сильнее подчеркивала тишину кладбища.
Между тем полные труда и хлопот строгие будни брали свое; дети вновь
смеялись, дурачились и пели и просили историй, и все мы незаметно привыкли к
тому, что никогда уже не увидим нашу Аги, а на небе одним маленьким
прекрасным ангелом стало больше.
За всем этим я совершенно забыл дорогу к профессору и лишь несколько
раз побывал в доме Элизабет, где я каждый раз, окунаясь в тепловатый поток
несмолкаемых разговоров, испытывал странное чувство растерянности и щемящей
тоски. Теперь же я решил навестить оба дома, однако и там и здесь я
наткнулся на запертые двери, ибо все давно уже были в деревне. Только сейчас
я с удивлением заметил, что за дружбой с семьей столяра и болезнью ребенка я
совсем позабыл про знойное лето и про каникулы. Прежде это было бы для меня
совершенно невозможно -- провести июль и август в городе.
Я ненадолго распростился со всеми и отправился пешком через
Шварцвальдский лес, затем по горной дороге и дальше по Оденвальдскому лесу.
В пути я с особенным, доселе незнакомым мне удовольствием посылал детям
базельского ремесленника открытки из разных красивых мест и всюду
представлял себе, как потому буду рассказывать им и их отцу о своем
путешествии.
Во Франкфурте я решил продлить свои странствия еще на пару дней. Я с
новой радостью любовался произведениями древнего искусства в Ашаффенбурге,
Нюрнберге, Мюнхене и Ульме и в конце концов остановился без всяких задних
мыслей на денек-другой в Цюрихе. До сих пор, все последние годы, я избегал
этого города, как могилы, и вот вдруг вновь бродил по знакомым улицам,
заглядывал в старые погребки и летние рестораны и мог наконец без боли
вспоминать далекие прекрасные годы юности. Художница Аглиетга вышла замуж;
мне назвали ее новый адрес. Я отправился туда под вечер, прочел на двери
дома имя ее мужа, поднял глаза на окна и заколебался: во мне вдруг вновь
ожили картины прошлого, и юношеская любовь моя болезненно шевельнулась в
груди, словно вдруг пробудившись ото сна. Я повернулся и ушел прочь, не
замутив драгоценный образ прекрасной чужеземки никчемным свиданием. Я
медленно побрел в сад на берегу озера, где художники устроили праздник в тот
памятный летний вечер, постоял перед домиком, под крышей которого в высокой
мансарде я прожил три коротких, но славных года, и сквозь все эти
воспоминания уста мои вдруг сами собой произнесли имя Элизабет. Новая любовь
оказалась все же сильнее своих старших сестер. Она была тише, застенчивей и
благодарней.
Чтобы подольше сохранить это дивное настроение, я взял лодку и
медленно-медленно поплыл в теплую, полную света озерную ширь. Близился
вечер; в небе неподвижно застыло чудное, белоснежное облако,
одно-единственное на всем небосклоне. Я не сводил с него глаз, дружески
кивал ему время от времени и вспоминал о своей детской любви к облакам, об
Элизабет и о том изображенном на холсте облаке Сегантини, перед которым
однажды увидел Элизабет такою прекрасной и восторженно-отрешенной. Никогда
еще ни словом, ни похотью не замутненная любовь моя к ней не действовала на
меня так благотворно и очищающе, как в этот миг, перед лицом одинокого
облака, когда я, умиротворенный и благодарный, перебирал в памяти все
светлые грани своей жизни и вместо прежних страстей и внутренней сумятицы
чувствовал лишь старую тоску детских лет, да и та стала более зрелой и
затаенной.
У меня издавна была привычка что-нибудь вполголоса напевать или
бормотать в такт веслам. Я и в этот раз тихонько запел и лишь спустя
некоторое время заметил, что это стихи. Вернувшись домой, я без труда
вспомнил и записал их, на память об этом прекрасном вечере на озере в
Цюрихе.
Подобно белой тучке,
Что не достать с земли,
И ты мне светишь нежно,
Элизабет, вдали.
Плывет, блуждает тучка,
Никак не уследишь.
Лишь грезою приходит
Ко мне в ночную тишь.
Сияет так блаженно,
Что, потеряв покой,
Стремишься к белой тучке
Со сладкою тоской.
(Пер. Н. Гучинской.)
В Базеле меня уже дожидалось письмо из Ассизи. Оно было прислано
госпожой Аннунциатой Нардини и заключало в себе множество приятных новостей.
Госпожа Нардини все же нашла себе мужа! Впрочем, бу-; дет лучше, если я
приведу ее письмо полностью.
"Глубокоуважаемый и горячо любимый господин Петер!
Простите меня, Вашего верного друга, за то, что я осмелилась написать
Вам письмо. Богу было угодно послать мне большое счастье, и теперь я рада
пригласить Вас на мою свадьбу двенадцатого октября. Его зовут Менотти, и
хотя у него и мало денег, но зато он меня очень любит и ему уже приходилось
торговать фруктами. Он очень приятный на вид, но не такой высокий и
красивый, как Вы, господин Петер. Он будет торговать на площади, а я --
хозяйничать в лавке.; Хорошенькая Мариетта, соседская дочка, тоже выходит
замуж, правда, всего лишь за простого каменщика из других краев.
Я каждый день думала о Вас и всем о Вас рассказывала. Я Вас очень
люблю, и св. Франциска тоже и поставила ему четыре свечи, на память о Вас.
Менотти тоже будет очень рад, если вы приедете на свадьбу. Если он вздумает
грубить Вам, я ему не позволю. Жалко вот, что Маттео Спинелли и в самом деле
оказался злодеем, как я всегда и говорила. Он часто воровал у меня лимоны. А
сейчас его забрали, потому что он украл у своего отца, у булочника,
двенадцать лир, а еще за то, что он отравил собаку нищего бродяги
Джанджакомо.
Да благословит Вас Господь и св. Франциск. Я очень по Вам скучаю.
Ваш преданный и верный друг
Аннунциата Нардини.
Урожай в этом году был неважный. Виноград уродился плохо, да и груш
оказалось мало, зато лимонов было хоть отбавляй, жаль только, что пришлось
их продавать за бесценок. В Спелло случилось ужасное несчастье. Один молодой
человек насмерть убил своего брата граблями. Никто не знает за что, но
наверняка от ревности, хотя тот и был его родной брат".
К сожалению, я не мог последовать этому соблазнительному приглашению. Я
написал поздравительное письмо, в котором пожелал госпоже Нардини счастья и
сообщил, что постараюсь навестить их весною следующего года. Потом я с
письмом и привезенным из Нюрнберга подарком для детей отправился к своему
ремесленнику.
Там я обнаружил неожиданную перемену. В стороне от стола, напротив
окна, на стуле с бруствером, как у детского креслица, топорщилась кривая,
гротескная человеческая фигура. Это был Боппи, брат жены столяра, бедный,
наполовину парализованный горбун, для которого нигде больше не нашлось
местечка после недавней смерти его старушки матери. С тяжелым сердцем мастер
временно приютил его у себя, и теперь постоянное присутствие в доме больного
калеки давило и стесняло дыхание, словно гробовая плита. К нему еще не
успели привыкнуть; детям он внушал страх, мать изнывала от жалости, смущения
и неловкости, отец был явно расстроен.
Шеи у Боппи не было; прямо на отвратительном двойном горбу сидела
большая голова с крупными, резкими чертами лица: широкий лоб, крепкий нос,
красивый, страдальческий рот и ясные, но отрешенные и пугливые глаза; до
странности маленькие и красивые белые руки его почти все время неподвижно
лежали на узеньком бруствере. Я тоже смутился и пригорюнился при виде этого
нежданного гостя, и в то же время мне было мучительно неловко, когда мастер
рассказывал мне незатейливую историю бедного калеки в его присутствии и тот
все это время сидел рядом, молча глядя на свои руки. Калекой он был от
рождения, однако все же смог закончить начальную школу и несколько лет плел
всевозможные изделия из соломы, чтобы хоть немного быть полезным своим
близким, пока его не разбил паралич после нескольких приступов подагры. И
вот уже много лет он либо лежал в постели, либо сидел на своем странном
стуле, подпираемый со всех сторон подушками. Жена мастера сообщила, что
раньше брат часто и очень красиво пел, но вот уже несколько лет она не
слышала его пения, и здесь, у них дома, он тоже еще ни разу не пел. И пока
все это рассказывалось и обсуждалось, он молча сидел и смотрел на свои руки.
Мне наконец стало не по себе, и я распрощался, ушел и некоторое время не
показывался в доме ремесленника.
Всю свою жизнь я был здоров и силен, не перенес ни одной сколько-нибудь
серьезной болезни и смотрел на немощных, особенно на калек, с жалостью и
некоторой долей презрения, и конечно же, мне трудно было смириться с тем,
что моя светлая, теплая дружба с семьей ремесленника омрачена тягостным
бременем этой убогой, искалеченной жизни. Поэтому я откладывал свой
следующий визит со дня на день и тщетно старался придумать, как бы
избавиться от паралитика Боп-пи. Должна же быть какая-нибудь возможность
поместить его с малыми затратами в больницу или приют, думал я. Несколько
раз я порывался отправиться к мастеру, чтобы обсудить с ним этот план, но
никак не мог решиться первым заговорить об этом, к тому же я боялся встречи
с больным, как ребенок. Мне было противно здороваться с ним за руку и
постоянно видеть его.
Так миновало одно воскресенье. В следующее воскресенье я уже готов был
ранним поездом отправиться куда-нибудь в сторону Юры, но вдруг устыдился
своей трусости и остался в городе, а после обеда пошел к ремесленнику.
Я с отвращением подал Боппи руку. Мастер был в дурном расположении духа
и предложил совершить прогулку, заявив, что ему опостылела эта жизнь, как в
склепе, и я обрадовался этому, ибо таким он был более доступен для моих
предложений. Жена его хотела остаться, однако Боппи стал уверять ее, что в
этом нет нужды, что он прекрасно может посидеть и один; кроме книги да,
пожалуй, стакана воды под рукой, ему ничего не нужно и что мы можем спокойно
запереть его на ключ и без всяких забот отправиться на прогулку.
И мы, считавшие себя славными, добросердечными людьми, -- мы заперли
его на ключ и ушли гулять! И мы веселились, забавлялись с детьми, радовались
ласковому, золотому осеннему солнцу, и никому не было совестно, ни у кого не
сжалось сердце при мысли о том, что мы оставили калеку одного в доме! Мы
даже рады были, что освободились от него хоть ненадолго, и, предавшись
чувству облегчения, жадно вдыхали прозрачный, теплый воздух и являли собой
отрадное зрелище милого и благочестивого семейства, которое с пониманием и
благодарностью принимает Господень день.
Лишь когда мы у Гренцахского Хернли решили выпить по стаканчику вина и
расселись за столиком в саду, мастер наконец заговорил о Боппи. Он сетовал
на эту лишнюю обузу, жаловался на тесноту и увеличившиеся расходы и в конце
концов, рассмеявшись, сказал:
-- Слава Богу, хоть здесь можно часок отдохнуть от него и повеселиться!
При этих необдуманных словах его я вдруг живо представил себе глаза
бедного калеки, исполненные боли и мольбы; я увидел его, которого мы не
любили, от которого рады были избавиться и который сидел сейчас взаперти, в
маленькой, сумрачной комнатке, покинутый нами, одинокий и печальный. Мне
пришло в голову, что скоро начнет смеркаться, а он не в состоянии зажечь
свет или подвинуться ближе к окну. Стало быть, ему придется отложить в
сторону книгу и сидеть в полутьме, не имея ни собеседника, ни какого-либо
занятия, в то время как мы пьем вино, смеемся и весело болтаем. А еще мне
пришло в голову, что не так уж давно я рассказывал своим ассизским соседям о
св. Франциске и хвастал, будто бы он научил меня любить всех людей. Для чего
же я усердно изучал жизнь этого святого, для чего затвердил наизусть его
восхитительную песнь любви и искал его следы на умбрийских холмах, если
рядом страдает несчастный и беспомощный человек, которого я знаю и мог бы
утешить?
Чья-то незримая, но могучая десница опустилась мне на сердце, сдавила
его и наполнила его таким стыдом и такою болью, что я задрожал и весь
отдался во власть этой силы. Я понял: это Бог пожелал напомнить мне о себе.
-- О поэт! -- молвил он. -- О ученик славного умб-рийца, о пророк,
вознамерившийся осчастливить людей, научив их любви! О мечтатель,
возжелавший слышать мой голос в шуме ветра и волнующихся вод! Ты полюбил
некий дом, в котором тебя встречают как желанного гостя и где ты провел
немало приятных минут! И вот теперь, когда я удостоил сей дом своего
присутствия, ты бежишь прочь и помышляешь о том, как изгнать меня из дома
сего! О лжесвятой! О лжепророк! О поэт!
Я почувствовал себя так, будто меня поставили перед чистым, неподкупным
зеркалом и я увидел себя в нем лжецом, болтуном, трусом и
клятвопреступником. Это было больно, это было мучительно и ужасно, но то,
что в это мгновение разрушалось во мне, содрогалось и корчилось от боли,
было достойно разрушения и гибели.
Я торопливо попрощался, не обращая внимания на уговоры своих спутников,
и поспешил обратно в город, оставив на столе свое недопитое вино и
недоеденный бутерброд. Всю дорогу меня терзал почти невыносимый страх, что
за это время могло приключиться какое-нибудь несчастье: вспыхнул пожар или,
может быть, беспомощный Боппи просто упал со стула и теперь лежит на полу и
стонет от боли, а может быть, уже и вовсе мертв. Я видел его неподвижное
тело; мне казалось, будто я стою рядом и читаю в глазах калеки безмолвный
упрек. Совсем запыхавшись, я миновал границу города, добрался до дома и
бросился со всех ног вверх по лестнице, и только потом мне пришло в голову,
что дверь заперта, а ключ у хозяев. Но страх мой тотчас же прошел, ибо, не
успев еще достичь двери, я услышал изнутри пение. Это было странное
ощущение. С бьющимся сердцем, едва не задыхаясь от стремительной ходьбы, я
стоял на темной лестничной площадке, слушал пение запертого на замок калеки
и медленно приходил в себя. Тихим голосом, мягко и немного жалобно пел он
народную песню "Цветик алый, цветик белый". Я знал, что он давно уже не пел,
и был тронут этой маленькой тайной одной из его тихих, незатейливых
радостей.
Так уж устроен наш мир: серьезные события и глубокие душевные
переживания часто соседствуют с комическим. Так и я тотчас же заметил
смехотворную нелепость и постыдность своего положения. В приступе внезапного
страха я битый час несся по полям, не разбирая пути, чтобы наткнуться на
запертую дверь. Мне следовало либо убраться восвояси, либо прокричать Боппи
о своих добрых намерениях через две закрытые двери. Я со своим желанием
как-нибудь утешить беднягу, высказать ему свое участие и хоть немного
скрасить его одиночество стоял на лестнице, а он, ни о чем не подозревая,
сидел внутри, пел одну песню за другой и несомненно только испугался бы,
если бы я дал о себе знать криком или стуком. Мне не оставалось ничего
другого, как уйти. Я побродил около часа по улочкам, на которых царило
воскресное оживление, и дождался, когда семья мастера возвратилась домой. В
этот раз мне не стоило никаких усилий подать руку Боппи. Я подсел к нему,
завязал с ним разговор и спросил, что он читал. Потом я сделал то, что само
собою напрашивалось -- предложил принести ему книг, и он с благодарностью
принял мое предложение. Когда же я порекомендовал ему Иеремию Гот-тхельфа,