дороге мои страхи и тревоги немного утихли; я даже вспомнил о приближающемся
Рождестве и стал думать, чем бы мне порадовать Боппи. Доктор был еще дома, и
мне удалось уговорить его немедленно осмотреть больного. Мы поехали в его
удобной коляске, мы поднялись по лестнице, мы вошли в комнату Боппи, и
началось ощупывание, остукивание и выслушивание, и хотя взгляд доктора стал
всего лишь немного серьезнее, а голос всего лишь чуть-чуть ласковее, я вновь
пал духом.
Подагра, сердечная слабость, серьезный случай -- я все выслушал и
записал и был сам себе удивлен, тотчас же согласившись с настоянием доктора
отправить Боппи в больницу.
После обеда прибыла больничная карета, и когда я позже один вернулся
домой, в квартиру, где ко мне ластился пудель и зиял пустотой высокий стул
больного, а за стеной была его осиротевшая спальня, душа моя съежилась от
горя. Вот что значит любить. Любовь приносит страдания, и в последовавшие за
этим дни у меня не было в них недостатка. Впрочем, какое это имеет значение,
страдаешь ты или нет! Лишь бы можно было чувствовать рядом мощное биение
другой жизни и ощущать тесные, животрепещущие узы, которыми связано с нами
все живое, лишь бы не остывала любовь! Я отдал бы все светлые дни, прожитые
мною когда-либо, вместе со всеми влюбленностями и всеми поэтическими мечтами
в придачу, если бы за это мне дано было еще раз заглянуть в святая святых,
как в то славное время. И хотя глазам и сердцу при этом невыносимо больно,
да и гордости и самомнению достается по заслугам, зато после наступает такая
тишина, нисходит такое смирение, а в недрах души рождается истинная зрелость
и новая жизнь!
Часть моего существа умерла еще раньше, вместе с маленькой белокурой
Аги. Теперь я видел, как страдает, медленно-медленно умирая, мой бедный
горбун, которому я подарил всю свою любовь и с которым разделил свою жизнь,
-- я видел это и страдал вместе с ним, постигал вместе с ним ужас и святое
таинство смерти. Я, еще будучи новичком в ars amandi (Наука любви /лат./),
уже должен был приступить к серьезной главе ars moriendi (Искусство (наука)
умирать /лат./). Об этом времени я не стану молчать, как умолчал о своей
жизни в Париже. Об этом времени я хочу говорить во весь голос, как женщина
говорит о своем девичестве, а старец о своем детстве.
Я видел, как умирает человек, жизнь которого состояла лишь из любви и
страданий. Я слышал, как он весело шутит, отчетливо ощущая в себе
разрушительную работу смерти. Я помню, как взгляд его искал меня, пробившись
сквозь жестокую боль, -- не для того, чтобы разжалобить меня, но дабы я
воспрянул духом и убедился в том, что самое ценное в нем недоступно для этих
болей и судорог. Глаза его в эти мгновения были широко раскрыты; увядающего
лица его я уже не замечал, а видел лишь сияние этих огромных глаз.
-- Я могу для тебя что-нибудь сделать, Боппи?
-- Расскажи мне что-нибудь. Может быть, о тапире? И я рассказывал о
тапире; он закрывал глаза, а мне
трудно было говорить, потому что меня постоянно душили слезы. Как
только мне начинало казаться, что он меня не слышит или просто уснул, я
немедленно умолкал. Тогда он вновь открывал глаза:
-- А дальше?
И я рассказывал дальше, о тапире, о пуделе, о своем отце, о маленьком
злодее Маттео Спинелли, об Элизабет.
-- Да, муж ей достался глупый. Вот так вот всегда и бывает, Петер!
Часто он вдруг неожиданно начинал говорить о смерти.
-- Это штука суровая, Петер. Нет ничего тяжелее, чем умирать, даже
самая непосильная работа легче смерти. А человек все же как-то умудряется
выдержать это.
Или:
-- То-то я повеселюсь, когда эти мучения кончатся! Мне-то даже выгодно
умирать -- я ведь избавляюсь от горба, короткой ноги и парализованного
бедра. А вот тебе, наверное, обидно будет, с твоими широкими плечами и
стройными, здоровыми ногами.
А однажды, в один из последних дней, он вдруг очнулся от короткого
забытья и громко сказал:
-- Такого неба, о каком говорит священник, вовсе нет. Небо гораздо
красивее. Гораздо красивее.
Часто приходила жена столяра и была тактично-участлива и заботлива.
Мастер же, к моему большому сожалению, не показывался совсем.
-- Как ты думаешь, -- спросил я как-то раз Боппи, -- на небе тоже есть
тапиры?
-- А как же! -- ответил он и даже кивнул для большей убедительности. --
Там есть все животные, и косули тоже.
Наступило Рождество, и мы устроили маленький праздник у его кровати.
Ударил мороз, за этим тотчас же последовала оттепель, и новый снег ложился
на голый лед, но я ничего вокруг не замечал. Я слышал, что Элизабет родила
мальчика, но вскоре забыл об этом. От госпожи Нардини пришло потешное
письмо; я быстро пробежал его глазами и отложил в сторону. Любую работу свою
я теперь выполнял галопом, понукаемый тревожным чувством, будто каждый час я
краду у больного и у себя самого. Освободившись, я бежал точно загнанный
зверь в больницу, и там меня встречала светлая, мягкая тишина, и я
просиживал по полдня у постели Боппи, объятый глубочайшим, неземным покоем.
Перед самым концом ему на несколько дней стало легче. Было странно
видеть, как едва истекшие часы и минуты словно тут же гасли в его памяти, в
то время как самые ранние годы подступали к нему все ближе. Два дня он
говорил только о своей матери. Впрочем, долго разговаривать он не мог, но
даже во время многочасовых пауз видно было, что он думает о ней.
-- Я тебе слишком мало о ней рассказывал, -- сокрушался он. -- Ты не
должен забывать ничего из того, что ее касается, иначе скоро не останется
никого, кто бы знал ее и был ей благодарен. Было бы хорошо, Петер, если бы у
каждого была такая мать. Она не отдала меня в приют для бедняков, когда я не
мог больше работать.
Дышать ему было трудно, и он умолкал, но через час вновь продолжал о
том же:
-- Она любила меня больше, чем других своих детей и не рассталась со
мной, пока не умерла. Братья все разлетелись кто куда, сестра вышла за
столяра, а я остался дома, и хотя она и была бедной, но никогда не попрекала
меня куском хлеба. Не забывай мою мать, Петер. Она была совсем маленькой,
может, еще меньше, чем я. Когда она брала меня за руку, то казалось, будто
на руку села крохотная птичка. "Для нее пойдет и детский гроб", -- сказал
сосед Рютиманн, когда она умерла.
Для него и самого вполне хватило бы детского гроба. Он выглядел таким
маленьким и бесплотным в своей чистой больничной койке, а руки его, длинные,
тонкие, белые, с полусогнутыми пальцами, похожи были на руки больной
женщины. Когда ему перестала грезиться его мать, пришел мой черед. Он
говорил обо мне сам с собою, словно я не сидел рядом.
-- Ему, конечно же, не везет в жизни, что верно, то верно, хотя это ему
нисколько не повредило... Мать его умерла слишком рано.
-- Ты меня не узнаешь, Боппи? -- спрашивал я.
-- Еще как узнаю, господин Каменцинд, -- отвечал он шутливо и тихо
смеялся. -- Если бы я только мог петь... -- говорил он затем неожиданно.
В последний день он еще спросил меня:
-- Послушай, а сколько это все стоит -- эта больница? Это, наверное,
очень дорого.
Но ответа он и не ждал. Белое лицо его чуть зарозовело; он смежил глаза
и некоторое время похож был на вполне счастливого человека.
-- Отходит, -- сказала сестра.
Но он еще раз открыл глаза, лукаво взглянул на меня и шевельнул
бровями, словно собираясь кивнуть мне. Я встал, подложил ему руку под левое
плечо и осторожно приподнял его, что ему всегда нравилось. Так, лежа на моей
руке, он еще раз болезненно скривил губы, слегка повернул голову, и тело его
передернула короткая судорога, так, словно он вдруг поежился от холода. Это
был избавительный конец.
-- Так тебе хорошо, Боппи? -- спросил я напоследок.
Но он уже оставил все муки позади и теперь медленно остывал в моих
руках. Это было седьмого января, в час пополудни. К вечеру мы закончили все
приготовления, и маленькое искривленное тело его, вовсе не обезображенное
смертью, лежало, излучая мир и чистоту, пока не настало время взять его и
похоронить. В течение этих двух дней я не переставал удивляться самому себе:
тому, что я не был ни особенно печален, ни растерян и даже ни разу не
заплакал. Я так основательно прочувствовал разлуку и расставание во время
болезни, что теперь от этих ощущений ничего не осталось, и предназначенная
мне чаша боли, пустая и невесомая, вновь медленно поднялась вверх.
И все же мне казалось, что самым разумным для меня было бы незаметно
покинуть город, отдохнуть где-нибудь, быть может, на юге, и наконец
приладить еще бесформенную, грубую пряжу моей поэмы на ткацкий стан
литературного ремесла. У меня еще оставалось немного денег, и я, махнув
рукой на свои сочинительские обязательства, решился при первых же признаках
весны собрать вещи и немедленно уехать. Сначала в Ассизи, где меня давно уже
ждала моя торговка овощами, а потом всерьез взяться за работу, забравшись в
какую-нибудь тихую горную деревушку. Мне казалось, что я достаточно повидал
в жизни и смерти, чтобы быть вправе ожидать от людей почтительного внимания,
если мне вздумается пофилософствовать. В сладком нетерпении ждал я марта, и
предвкушение заранее наполняло мой слух сочными звуками итальянского языка и
дразнило обоняние щекочуще-пряным ароматом ризотто, кьянти и апельсинов.
План был безупречен, и чем больше я о нем думал, тем больше он мне
нравился. После выяснилось, что я поступил мудро, заранее насладившись
кьянти, ибо все вышло совсем иначе. В феврале я получил трогательное,
написанное непередаваемо причудливым стилем письмо от хозяина трактира
Нидеггера, в котором он сообщал мне, что в этом году выпало много снега и в
деревне не все благополучно как со скотиной, так и с людьми, а именно; с
моим батюшкой дело обстоит не так чтобы уж очень хорошо, но и не совсем
плохо, одним словом, все было бы славно, если бы я прислал денег или приехал
сам. Так как посылать деньги мне не хотелось, а старик и в самом деле внушал
мне тревогу, пришлось отправиться туда самому. Я приехал мрачным, метелистым
днем; из-за ветра и снега не было видно ни гор, ни домов, и то, что я мог
найти дорогу даже с закрытыми глазами, в этот раз мне очень пригодилось.
Старый Каменцинд, вопреки моему ожиданию, не лежал в постели, а сидел в углу
у печки, маленький и жалкий, осаждаемый соседкой, которая принесла молоко, а
заодно решила прочесть ему длинную и обстоятельную нотацию по поводу его
беспутной жизни и, похоже, была твердо намерена довести начатое до конца, не
обращая внимания на неожиданную помеху.
-- Глянь-ка, Петер приехал! -- сказал старый грешник и подмигнул мне.
Но она как ни в чем не бывало продолжала свою проповедь. Я присел на
стул, дожидаясь, когда иссякнет источник ее прорвавшейся наружу любви к
ближнему, и открыл в ее речи несколько пассажей, которые и мне отнюдь не
бесполезно было послушать. Между делом я наблюдал, как тает снег на моем
пальто и на сапогах и образует сначала мокрые пятна вокруг стула, а затем
маленький пруд. Лишь после того, как заботливая соседка кончила, состоялась
официальная церемония встречи, в которой и она сама приняла живое, дружеское
участие.
Отец сильно сдал за то время, что мы не виделись. Мне вспомнилась моя
первая безуспешная попытка ухаживать за ним. Отъезд мой тогда ничего не
изменил, и теперь, когда это стало уже настоятельной необходимостью, я
должен был расхлебывать эту кашу.
В конце концов нельзя же требовать от старого, заскорузлого
крестьянина, который и в лучшие свои годы никогда не был зерцалом
добродетели, чтобы он на склоне жизни, одолеваемый старческими недугами,
смягчился и в умилении взирал на подвиги сыновней любви. Ни о чем подобном
отец мой и не помышлял, а становился, напротив, чем немощнее, тем несносней
и отплатил мне за все, чем я прежде мучил его, если не с процентами, то уж,
верно, сполна. Правда, на словах он был со мною осторожен и сдержан, зато
располагал множеством способов выразить свое недовольство и раздражение и
быть грубым, обходясь без всяких слов. Порою я с удивлением спрашивал себя,
неужели и мне предстоит к старости превратиться в такого непроходимого,
привередливого чудака. С бражничеством ему пришлось покончить навсегда, и
стаканчик доброго южного вина, получаемый им от меня дважды в день, он
вкушал с сердитой миной, так как я каждый раз после этого тотчас же уносил
бутылку обратно в пустой подвал и зорко следил за тем, чтобы ключ не попал к
нему в руки.
Лишь в конце февраля начались те светлые недели, которые и придают
горной зиме неповторимую прелесть. Высокие заснеженные утесы, глубоко
врезавшиеся в васильковое небо, кажутся в такие дни невероятно близкими.
Луга и склоны покрыты снегом -- сахарно-белым, сверкающим и
горьковато-душистым горным снегом, которого никогда не увидишь на равнинах.
В полдень солнце зажигает на выпуклостях земли ослепительные,
огненно-радужные звезды; в ложбинах и на склонах лежат сочные голубые тени,
а воздух настолько чист после недельных снегопадов, что каждый вдох кажется
глотком нектара. На отлогих откосах молодежь забавляется катанием на санках;
в переулках после обеда собираются старики погреться на солнышке, а ночью
вновь трещат от мороза балки на чердаке. И посреди белых снежных покровов
ярко синеет неподвижное, никогда не замерзающее озеро, такое прекрасное,
каким оно бывает только зимой. Я каждый день усаживал отца на свежем
воздухе, у порога, и с отрадой смотрел, как он блаженно подставляет солнцу
свои коричневые узловатые пальцы. Спустя некоторое время он начинал
покашливать и жаловаться на холод. Это была одна из его безобидных уловок,
чтобы получить рюмку шнапса; я это прекрасно знал и не принимал всерьез ни
кашель, ни жалобы. Получив свою порцию генциановой настойки или абсента, он
с нарочитой постепенностью прекращал кашлять и радовался втайне, что
перехитрил меня. После обеда я оставлял его одного, надевал гамаши и два-три
часа, не останавливаясь, шел в гору, пока не упирался в кручи, а затем
садился на захваченный с собою мешок для фруктов и скатывался, словно на
санках, по отлогим снежным склонам обратно.
В начале весны, когда я должен был бы отправиться в Ассизи, земля еще
была скрыта метровыми сугробами. Лишь в апреле весна взялась за дело, и
талые воды обрушились на нашу деревушку с такой яростью, какой здесь не
видали уже много лет. День и ночь слышны были завывание фена, гул отдаленных
снежных лавин и злобный рев водопадов, которые швыряли на наши скудные,
узенькие огороды и фруктовые луга огромные обломки скал и куски
раздробленных на камнях деревьев. Альпийская лихорадка лишила меня сна; ночь
за ночью, глубоко взволнованный, я со страхом внимал стенаниям ветра, грому
лавин и рокоту взбеленившегося озера. В эту тревожно-лихорадочную пору
ужасных весенних битв преодоленная мною болезнь любви еще раз дала о себе
знать и причиняла мне такую боль, что я ночью, не выдержав, поднялся с
постели, высунулся в окно и сквозь бурю отчаянно закричал Элизабет о своей
любви. Никогда еще с той самой цюрихской ночи, когда я бесновался на вершине
холма от любви к прекрасной иноземке-художнице, страсть не овладевала мною
столь жестоко и неотвратимо. Часто мне казалось, будто Элизабет стоит прямо
передо мной, улыбается мне и всякий раз, как только я делаю шаг ей
навстречу, отступает назад. Мысли мои, куда бы они ни уносились, неизменно
возвращались назад к этому образу; я уподобился больному, руки которого
вопреки рассудку непрестанно тянутся к зудящему нарыву и расчесывают кожу до
крови. Я сам себя стыдился, что было так же мучительно, как и бесполезно; я
проклинал фен и все же тайком, одновременно со всеми своими муками,
испытывал сокровенное, сладостное чувство блаженства, то самое, что в ранней
юности накрывало меня темной, горячей волной всякий раз, когда я думал о
хорошенькой Рези.
Я понял, что против этой болезни еще не придумано лекарства, и
попытался хотя бы немного поработать. Я занялся композицией своего
произведения, набросал несколько проектов и вскоре убедился, что время для
этого было отнюдь не самым подходящим. А между тем отовсюду поступали
недобрые вести о последствиях фена, да и нашу деревню беда не обошла
стороной: полуразрушенные дамбы, поврежденные дома, хлева и амбары; из
соседней общины прибыли люди, оставшиеся без крова; всюду воцарились нужда и
тревога, и негде было взять денег. И так случилось, к моему счастью, что
староста пригласил меня в свою конторку и спросил, не желаю ли я стать
членом комиссии по оказанию помощи пострадавшим. Люди, заявил он, доверяют
мне представлять интересы общины в кантоне и прежде всего через прессу
добиться участия и материальной помощи страны. Для меня это оказалось весьма
кстати -- именно теперь получить возможность забыть свои собственные
бесполезные страдания за более серьезными и достойными заботами, и я
отчаянно ухватился за эту возможность. Через переписку я быстро нашел в
Базеле желающих организовать сбор пожертвований. У правительства кантона,
как мы и предполагали, денег не было, и оно смогло лишь выделить несколько
подручных рабочих. Тогда я обратился с воззваниями и репортажами в газеты;
посыпались письма, денежные переводы, запросы, а кроме этой писанины, на
меня возложена была обязанность улаживать споры и разногласия между советом
общины и деревенскими тугодумами.
Несколько недель напряженной, неотлагательной работы подействовали на
меня благотворно. Когда дело наконец приняло желаемый оборот и мое участие в
нем перестало быть необходимостью, вокруг уже зеленели альпийские луга, и
чистое голубое око озера, казалось, весело подмигивало освободившимся от
снега пологим склонам. Отец мой почувствовал себя лучше, и мои любовные
терзания исчезли, испарились, словно грязные остатки снежной лавины. Прежде
в эту пору отец всегда смолил нашу лодку; мать с огорода поглядывала в его
сторону, а я, позабыв обо всем на свете, следил за его ловкими движениями,
за облачками дыма из его трубки и за желтыми мотыльками. Этой весною смолить
было нечего; матери давно уже не было в живых, а отец мрачно сидел в нашем
старом, запущенном доме. О былых временах напоминал мне и дядюшка Конрад. Я
частенько тайком от отца брал его в трактир, угощал вином, и он пускался в
воспоминания о своих многочисленных проектах, рассказывая о них с
добродушным смехом, однако не без гордости. Новых проектов он уже никому не
предлагал, да и возраст уже наложил на него свою отчетливую печать, и все же
в лице его, и особенно в его смехе, было что-то мальчишеское или юношеское,
что согревало мне душу. Он не раз был мне утешением и развлечением, когда я,
не выдержав дома, со стариком, брал его с собою в трактир. По дороге он изо
всех сил старался приноровиться к моим шагам и суетливо ковылял рядом на
своих тощих, кривых ногах.
-- Поднимай парус, дядюшка Конрад! -- подбадривал я его, и каждый раз
упоминание злополучного паруса наводило разговор на наш старый челнок, от
которого уже давно не осталось ни щепки и который дядюшка оплакивал, словно
покойника. Так как старое суденышко и мне было дорого и памятно, мы
пускались в подробнейшие воспоминания обо всем, что было с ним связано.
Озеро было таким же голубым, как в детстве, солнце таким же теплым и
празднично-ярким, и я, старый чудак, смотрел на желтых мотыльков и
постепенно проникался чувством, будто с тех пор в сущности мало что
изменилось и я мог бы вновь как ни в чем не бывало лечь в траву и поплыть по
волнам мальчишеских грез. О том, что это заблуждение и что добрая часть
жизни пронеслась в прошлое и уже никогда не вернется, мне каждое утро
говорило мое собственное носастое лицо с горестно поджатым ртом, в упор
глядя на меня сквозь блестящую рябь воды из ржавой умывальной миски. Еще
более отрезвляюще действовал на меня Камен-цинд-старший, живое напоминание о
свершившихся переменах, а если мне нужно было совершенно отрешиться от
прошлого и целиком перенестись в настоящее, достаточно было лишь выдвинуть
отсыревший ящик стола в моей комнате, в котором покоилось мое будущее
произведение в виде стопки пожелтевших от времени набросков и шести или семи
проектов, написанных на бумаге в четвертку.
Кроме ухода за стариком много хлопот доставляло мне и наше захудалое
хозяйство. В полу зияли черные дыры, печь и плита, давно требовавшие
ремонта, отчаянно чадили, двери не закрывались, лестница на чердак, бывший
некогда свидетелем суровых отцовских мер воспитания, стала опасной для
жизни. Прежде чем что-нибудь сделать, нужно было наточить топор, починить
пилу, одолжить молоток, наскрести гвоздей, а потом отобрать из остатков
прежних полусгнивших запасов досок подходящий материал. С ремонтом