Шекспир, и бледный призрак литературы вдруг превратился для меня в горячо
почитаемое божество.
Со сладким трепетом ощущал я исходившее от страниц этих книг
прохладное, пряное дыхание жизни, вечно чуждой подлунному миру и в то же
время истинно сущей, волны которой докатились и до моего растроганного
сердца, населив его ее удивительными судьбами. В крохотной мансарде, где я
неутомимо предавался чтению и куда доносились лишь удары колокола с
ближайшей колокольни, отбивавшего часы, да сухой перестук аистов на крыше,
прочно обосновались герои Шекспира и Гете. Мне открылась
божественно-комическая суть человека, загадка его противоречивого,
неукротимого сердца, глубокая сущность мировой истории и великое чудо духа,
преображающего короткий человеческий век и силою познания возносящего
скудное бытие наше на престол необходимого и вечного. Просунув голову в
маленькое окошко, я, словно впервые, видел залитые солнцем крыши и узкие
улочки, слышал незатейливые звуки труда и повседневной суеты, которые,
сливаясь друг с другом, напоминали мерный шорох прибоя, и еще острее ощущал
таинственную отрешенность моей населенной величавыми призраками мансарды,
словно вдруг переносился в некую прекрасную, волшебную сказку. И чем больше
я читал, чем более удивительным и чуждым становился для меня этот вид из
окна -- эти крыши, переулки и суета будничной жизни, -- тем чаще рождалось
во мне робкое, стесняющее грудь ощущение: быть может, я наделен даром
ясновидения и раскинувшийся предо мною мир ждет, что я открою часть его
сокровищ, совлеку с них покров случайного и ординарного и вырву найденное
богатство силою поэзии из лап смерти.
Я начал стыдливо, нерешительно сочинительство-вать, и постепенно
несколько тетрадей заполнились стихами, набросками и коротенькими
рассказами. Они не сохранились, да и были, вероятно, отнюдь не шедеврами,
хотя и принесли мне немало волнений и тайного блаженства. Критика и трезвая
самооценка последовали за этими первыми поэтическими опытами лишь спустя
некоторое время, а неизбежное первое, большое разочарование настигло меня
уже в последний год учебы. К тому времени я уже отрекся от многих своих
литературных первенцев и вообще смотрел на свою писанину с возрастающим
недоверием, когда в руки мне случайно попалось несколько томиков Готфрида
Келлера, которые я тотчас же прочел и два, и три раза подряд. И тут,
озаренный внезапным прозрением, я понял, как далеки были мои незрелые
фантазии от настоящего, аскетически строгого, истинного искусства, сжег свои
стихи и рассказы и, превозмогая жестокие муки похмелья, трезво и печально
взглянул на жизнь.
Если говорить о любви, то тут я так и остался на всю жизнь недорослем.
Любовь к женщине для меня есть некий очищающий культ, упругое пламя,
воспылавшее из туманности моей тоскующей души, руки, в молитве воздетые к
сияющим небесам. Под наитием чувств, связывавших меня с матерью, и своих
собственных, неизъяснимых чувств я почитал всех женщин как некий чуждый нам,
прекрасный и загадочный род, превосходящий нас врожденною красотой и
цельностью души, к которому нам надлежит относиться с благоговением, ибо он,
подобно небесным светилам и голубым горным высям, бесконечно далек от нас, а
стало быть, ближе к Богу. Поскольку, однако, суровая жизнь и тут всегда
оставляла за собой последнее слово, то от женской любви мне доставалось
больше горечи, чем сладости; правда, женщины неизменно оставались на своих
пьедесталах, моя же торжественная роль коленопреклоненного жреца с
необыкновенной легкостью превращалась в постыдно-комическую роль
одураченного шута.
Рези Гиртаннер я встречал почти каждый день по дороге в гимназическую
столовую. Это была девица семнадцати лет, с ладною, гибкою фигурой. Узкое,
нежно-смуглое лицо ее дышало тихой одухотворенной красотой, которую еще не
утратила с возрастом и ее мать и которая досталась обеим по наследству от
бабок и прабабок. Этот старинный, знатный и обласканный судьбою род
взрастил, поколение за поколением, целую плеяду необыкновенных женщин,
кротких, отмеченных изысканным благородством и наделенных свежей,
безупречной красотой. Есть портрет молоденькой девушки из семейства
Фуггеров, написанный в шестнадцатом веке неизвестным мастером, одна из
удивительнейших картин, когда-либо попадавшихся мне на глаза. Такими
приблизительно и были гиртаннерские женщины; такою же была и Рези.
Всего этого я тогда, конечно, еще не знал. Я только видел, как она идет
по улице, исполненная кроткого достоинства, и упивался скромным
благородством ее светлого облика. Всякий раз после этого я долго сидел в
сумерках, упорно пытаясь отчетливо представить себе ее образ, и, когда мне
это наконец удавалось, мальчишечья душа моя сладко сжималась и словно
покрывалась гусиною кожей. Однако вскоре эти мгновения блаженства были
омрачены, а затем и вовсе обратились в жестокие муки. Я осознал вдруг, что я
чужой для нее, что она не знает меня и никогда не спросит обо мне и что в
радужных грезах своих я уподобляюсь вору, тайно крадущему эту благословенную
красу. И именно в те минуты, когда я ощущал это особенно остро и болезненно,
образ ее представал перед мысленным взором моим с такою яркостью, таким
животрепещущим, что в груди моей вздымалась темная, горячая волна и, затопив
сердце, разливалась по жилам нестерпимым огнем.
Днем волна эта нередко настигала меня во время урока или в самый разгар
кулачной битвы. И тогда я закрывал глаза, руки мои бессильно опускались, и
мне казалось, будто я неудержимо скольжу в некую теплую бездну, пока голос
учителя или удар противника не приводил меня в чувство. Я тотчас уединялся,
выбегал на улицу и, изумленный, весь во власти причудливых грез, не узнавал
окружавший меня мир. Я словно впервые видел его красоту, многоцветье, видел,
как свет и дыхание жизни пронизывают все предметы и вещи, видел прозрачную
зелень реки и кирпичный румянец крыш, и горную синеву. Эта обступившая меня
красота не могла, однако, рассеять моей тоски, я просто любовался ею с тихой
печалью. Чем прекраснее была увиденная мною картина, тем отчужденней
казалась она мне, стороннему зрителю, не имевшему к ней никакого отношения.
Мои тягостные мысли вскоре пробивали себе дорогу сквозь эту картину обратно
к Рези: если бы я умер сейчас, она не узнала бы этого, не спросила бы обо
мне и не опечалилась бы моей смертью. И все же я не испытывал потребности
быть замеченным ею. Я готов бы совершить ради нее или подарить ей что-нибудь
неслыханное и остаться в неизвестности.
И я и в самом деле совершил ради нее немало подвигов. В ту пору как раз
начались короткие каникулы, и я был отправлен домой. Там я каждый день являл
всевозможные чудеса отваги и ловкости, посвященные Рези. Я поднялся на одну
из труднодоступных вершин по самому отвесному склону. Я совершал геройские
путешествия по озеру в нашем челноке, проходя на веслах большие расстояния
за короткий срок. Возвратившись однажды из одной такой поездки,
изголодавшийся, с запекшимися от жажды губами, я вдруг неожиданно для себя
самого принял решение до вечера не прикасаться ни к еде, ни к питию. Все
ради Рези Гиртаннер. Я возносил ее имя и хвалебную песнь своего сердца на
самые отдаленные хребты и не расставался с ними, спускаясь в самые угрюмые,
избегаемые людьми ущелья.
Тем временем взращенная в четырех стенах гимназическая юность моя
медленно отцветала. Плечи мои широко развернулись, лицо и шея покрылись
бронзовым загаром, и по всему телу раскатывались набухающие мускулы.
В предпоследний день каникул я возложил на алтарь моей любви букет
цветов, добытых едва ли не ценою жизни. Я знал множество заманчивых склонов,
где на узеньких лоскутах земли растут эдельвейсы, но эти
болезненно-серебристые цветы без запаха и цвета всегда казались мне
бездушными и малопривлекательными. Зато в одной из складок неприступной
отвесной скалы, занесенная туда Бог весть каким ветром, одиноко цвела
горстка альпийских роз, не менее заманчивых своею недостижимостью. Я должен
был достать их! И так как для юности и любви ничего невозможного нет, я в
конце концов достиг своей цели, с разодранными в кровь руками и дрожащими от
судорожного напряжения ляжками. Для ликующих воплей положение мое было,
пожалуй, слишком опасным, но сердце мое разливалось йодлерами и плясало от
радости, когда я, осторожно срезав жесткие стебли, держал в руках свою
добычу. Вниз мне пришлось карабкаться задом, держа цветы в зубах, и одному
Богу известно, как я, дерзкий мальчишка, умудрился достичь подножия скалы
целым и невредимым. Пора цветения альпийских роз давно миновала, мне
достались последние в нынешнем году, еще покрытые почками веточки с нежно
алеющими бутонами.
На следующий день я все пять часов своего железнодорожного путешествия
не выпускал цветов из рук. Вначале сердце мое гулко колотилось и рвалось в
город прекрасной Рези, однако чем больше отдалялось высокогорье, тем сильнее
тянула меня обратно врожденная любовь к родным местам. Я по сей день
отчетливо помню ту поездку! Сеннальпшток давно уже скрылся из виду; теперь,
вершина за вершиной, с сосущей болью отрывая от моего сердца живые частички,
опускались за горизонт зубчатые предгорья. И вот все с детства знакомые
горные верхушки растворились вдали, и вслед им поплыл из-за спины широкий и
низкий светло-зеленый ландшафт. Во время первой моей поездки я ко всему
этому остался безучастен. В этот же раз мною овладели тревога, страх и
печаль, словно некий судья приговорил меня к бесконечным странствиям по этим
плоским землям и к безвозвратному лишению гор и гражданства родины. В то же
время я постоянно видел перед собой прекрасное, узкое лицо Рези, такое
тонкое, чужое, холодное и безучастное к моим терзаниям, что у меня от горечи
и боли перехватило дыхание.
За окном вагона проплывали одна за другой веселые, опрятные деревушки с
белыми фасадами и стройными башенками церквей; люди входили и выходили,
приветствовали друг друга, беседовали, смеялись и шутили, курили трубки и
сигары -- сплошь жизнерадостные обитатели равнин, прямодушные, ловкие,
по-светски обходительные, -- а я, неуклюжий увалень с гор, сидел среди них в
немой печали, с ожесточенным лицом. Я чувствовал, что у меня больше нет
родины. Я понял, что навсегда оторван от гор и что, однако, никогда не смогу
стать таким же, как эти равнинные жители, таким жизнерадостным, таким
ловким, таким гладким и уверенным в себе. Кто-то из них всегда посмеется
надо мной, кто-то из них однажды женится на Гиртаннер, кто-то из них всегда
будет стоять у меня на пути, всюду поспевая раньше меня.
С такими мыслями я и приехал в город. Наспех поздоровавшись с
хозяевами, я поднялся в свою мансарду, открыл ящик и извлек из него большой
лист бумаги. Бумага была отнюдь не высшего сорта, и когда я завернул в нее
свои розы и перевязал их специально для этой цели привезенной из дома
ниткой, сверток совсем не похож был на любовный дар. Я с серьезным лицом
понес его к дому адвоката Гиртаннера. Там, улучив момент, я вошел в открытые
ворота, осмотрелся в по-вечернему сумрачном парадном и положил бесформенный
сверток на ступеньку широкой господской лестницы.
Никто меня не заметил, и я так и не узнал, получила ли Рези мой
анонимный привет. Но я карабкался по отвесной стене, рисковал жизнью, чтобы
положить у ее порога веточку роз, и в этом для меня было что-то
томительно-сладкое, печально-радостное, возвышенное, что и сегодня еще, как
и в тот день, согревает мне душу. Лишь порой, в скорбно-глухие часы
усталости духа, эта история с альпийскими розами представляется мне, как и
все более поздние мои любовные приключения, обыкновенным донкихотством.
У этой первой любви моей не было конца: она просто отзвенела
застенчивым, безответным вопросом вместе с моей ранней юностью и затем молча
сопутствовала моим более поздним влюбленностям, словно старшая сестра. Я и
сегодня еще вряд ли смог бы вообразить что-либо более возвышенное, чистое и
прекрасное, чем та юная, высокородная, кроткая патрицианка. А когда я
несколько лет спустя на одной исторической выставке в Мюнхене увидел тот
безымянный, загадочно-волнующий портрет девушки из рода Фуггеров, мне
показалось, будто это сама воскресшая мечтательная и печальная юность моя
смотрит на меня пристально и обреченно своими неисповедимыми глазами.
Между тем я постепенно, не спеша, выпростал свою возмужавшую плоть из
тесного кокона отрочества и окончательно превратился в юношу. На моей
фотографической карточке того времени запечатлен высокий костлявый
крестьянский парень в неказистом гимназическом платье, с тусклыми глазами и
еще не до конца сформировавшимися, грубовато-несуразными членами. Лишь в
очертаниях головы было что-то не по летам зрелое и устоявшееся. Со странным
чувством, похожим на удивление, замечал я в те дни, вчуже, как покидают меня
прежние мальчишечьи манеры и ширится в груди смутная радость предвкушения
студенчества.
Учиться мне предстояло в Цюрихе, в случае же особых успехов я, по
словам моих покровителей, мог рассчитывать на учебный курс за границей. Все
это представлялось моему внутреннему взору в виде прекрасной классической
картины: приветливо-строгая беседка, украшенная бюстами Гомера и Платона; я
сижу в ней, склонившись над фолиантами, а вокруг, куда ни взгляни, далеко и
отчетливо видны крыши домов, ручьи и озера, горы и лазурные дали. Взгляд мой
на жизнь стал трезвее, зато нрав -- еще более пылким, и я радовался своему
будущему счастью в твердой уверенности, что окажусь достойным этого счастья.
В последний год моей жизни в гимназии я страстно увлекся изучением
итальянского языка и первым знакомством с древними новеллистами, которых
избрал темой для обширной самостоятельной работы во время цюрихских
семестров. И наконец настал день, когда я, простившись с учителями и
хозяевами комнатушки под крышей, упаковал и забил гвоздями свой маленький
сундучок и в последний раз украдкой пронес свою сладостно-щемящую тоску мимо
окон Рези.
Пора последовавших за этим каникул дала мне отведать горечи жизни и
грубо поломала прекрасные крылья моей мечты. Первым огорчением стала болезнь
матери. Она лежала в постели, почти ничего не говорила, и даже мой приезд не
развеселил ее. Не слишком опечаленный таким равнодушием, я все же был больно
задет, не найдя отклика своей радости и юношеской гордости. Затем отец
объявил мне, что хотя и не имеет ничего против моего намерения учиться, но
денег на учебу дать не может; если маленькой стипендии будет недостаточно
для жизни, мне придется самому позаботиться о том, чтобы заработать
недостающие деньги; в. моем возрасте он уже ел свой собственный хлеб, и так
далее, и тому подобное.
Походы по окрестным местам, скалолазание и гребля тоже в этот раз мало
порадовали меня, потому что мне пришлось помогать в хозяйстве и на поле, а в
оставшееся от работы свободное время у меня ни к чему не было охоты, даже к
чтению. Меня возмущала и одновременно расслабляла нахальная бесцеремонность,
с какою примитивная, повседневная жизнь еже-: часно заявляла о своих правах
и пожирала тот избыток молодых сил и бодрости, привезенный мною с собой.
Отец мой, впрочем, с облегчением отделавшись от неприятного денежного
вопроса, был хотя и грубоват по обыкновению и скуп на слова, но все же
по-своему приветлив со мною, однако меня это не радовало. Мне было досадно и
обидно также и то, что вся моя гимназическая ученость и мои книги внушали
ему всего лишь молчаливое, полупрезрительное уважение. И, наконец, я часто
думал о Рези и вновь испытывал то злое, упрямое чувство своей крестьянской
неспособности когда-либо стать "светским", уверенным в себе, ловким
мужчиной. Я даже всерьез, целыми днями, обдумывал, не лучше ли было бы
остаться в деревне и позабыть свою латынь и свои надежды под неослабевающим,
серым гнетом скудной деревенской жизни. Измученный, угрюмый, я бродил словно
тень и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя, ни утешения.
Образ той беседки с бюстом Гомера вновь оживал в моем воображении
язвительной усмешкою, и я уничтожал его, изливая на него всю свою злость и
враждебность истерзанной души. Недели тянулись невыносимо медленно, так что
казалось, будто мне суждено растратить всю свою молодость на эти муки
отчаяния и раздвоенности.
Если я удивлен был и возмущен той быстротой и основательностью, с какою
жизнь разрушила мои счастливые грезы, то вскоре мне пришлось удивляться
тому, как внезапно и властно были оборваны и эти нынешние мучения. Жизнь,
явившая мне вначале свою серую, будничную сторону, теперь неожиданно открыла
моему изумленно-испуганному взору свои вечные глубины и возложила на плечи
моей юности бремя простого, но великого опыта.
Однажды на исходе душной летней ночи, мучимый жаждой, я поднялся с
постели и отправился в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. В
спальне родителей, через которую мне нужно было пройти, меня остановили
стоны матери, показавшиеся мне странными. Я подошел к ее постели и тихо
окликнул ее, но она не видела меня, не отзывалась и продолжала стонать,
тихонько, сухо и испуганно; полуопущенные веки ее подрагивали, лицо было
иссиня-бледным. Это меня не очень испугало, хотя по спине моей пробежал
легкий холодок. Но потом внимание мое привлекли ее руки, лежавшие поверх
простыни, неподвижные, чем-то похожие на двух спящих сестер. По этим рукам я
понял, что мать умирает, ибо в их неподвижности была такая смертельная
усталость и покорность, какую можно увидеть только у умирающего. Позабыв про
жажду, я опустился на колени у постели матери, положил ей руку на лоб и
попытался поймать ее ускользающий взгляд. Когда мне это удалось, я не прочел
в глазах ее мучений, они были исполнены мира, но должны были вот-вот
погаснуть. Мысль о том, что надо разбудить отца, жесткое дыхание которого я
слышал совсем рядом, не пришла мне в голову. Так я и простоял на коленях
почти два часа, глядя, как мать принимает смерть. Она приняла ее тихо,
серьезно и мужественно, как и подобало ее характеру, и явила тем самым
мудрый пример для меня. Объятая тишиной комнатушка медленно заполнялась
светом нарождающегося дня; деревня еще спала, и ничто не мешало мне
провожать эту покидающую земной мир душу, мысленно тянуться за ней,
воспарившей над кровлями домов, над озером и снежными вершинами, в холодный,
чистый эфир предутреннего неба. Боли я почти не чувствовал, ибо не помнил
себя от благоговейного изумления, в которое повержен был открывшимся мне
великим таинством смерти, зрелищем замкнувшегося на моих глазах с легкой
дрожью жизненного круга. А в мужественной безропотности умирающей было
столько величия, что и в мою душу упал прозрачный, холодноватый луч из
тусклого нимба над этой тихо закатившейся жизнью. То, что рядом спал отец,
что не было в эти минуты священника, что возвращение души на небо
происходило без причастия и освящающей молитвы, меня не заботило. Я
чувствовал лишь, как струится сквозь сумрак спальни и обволакивает мое
сознание леденящее дыхание вечности. В последний миг, когда глаза матери уже
померкли, я первый раз в жизни прикоснулся губами к ее холодеющим, вялым
устам. И странно-чужие холодные уста эти обожгли меня внезапным ужасом; я
присел на край постели и заметил, что по щекам моим медленно, одна за
другой, катятся крупные слезы и, сорвавшись с подбородка, падают мне на
руки.
Вскоре после этого проснулся отец, увидел меня сидящим на постели и
спросил заспанным голосом, в чем дело. Я хотел ответить ему, но не смог
произнести ни звука, молча вышел из спальни, с трудом, как во сне, добрался
до своей комнаты и медленно, сам того не сознавая, принялся одеваться. На
пороге показался отец.
-- Мать померла, -- промолвил он. -- Ты знал это? Я кивнул.
-- Почему же ты меня не разбудил? И священника не было!.. Чтоб тебе!..
-- Он разразился страшным проклятием.
Тут в голове моей словно вдруг болезненно лопнул маленький кровеносный
сосуд. Я подошел к отцу, схватил его за обе руки -- по силе он был против
меня ребенком -- и посмотрел ему в глаза. Сказать я в тот миг ничего не мог,
но он вдруг затих и обмяк, и, когда мы с ним вместе вновь вошли в спальню к
матери, он тоже наконец проникся величием смерти, и лицо его сделалось чужим
и торжественным. Потом он склонился над покойной и тихонько, по-детски
жалобно запричитал слабым, тоненьким голосом. Я отправился к соседям, чтобы
сообщить им о смерти матери. Они молча выслушали меня, молча пожали мне руку
и без лишних слов предложили свою помощь нашему осиротевшему дому. Один из
них поспешил в монастырь за священником, а когда я вернулся домой, в хлеву,
у нашей коровы, уже хлопотала соседка.
Пришел святой отец, собрались почти все женщины деревни; все шло своим
чередом, как положено, и получалось словно само собою, даже гроб появился
без нашего участия, и я впервые подумал: как хорошо во время жизненных
невзгод иметь над головою отчий кров и ощущать свою принадлежность
маленькой, надежной общине близких людей! Впрочем, на следующий день я был
уже весьма далек от того, чтобы отождествлять эту мысль с истиной.
|