И потому я наслаждался своей маленькой тускловатой славой со всей
пылкостью молодого сердца. Мне нравилось сидеть за бутылкой хорошего вина
среди умных, одухотворенных людей и видеть то жадное внима-а ние, с которым
они ловят каждое мое слово.
Временами у меня вдруг словно открывались глаза,-" и я видел, как
бьется во всех этих современных, мятущихся душах тоска, как мучительно
рвется она на волю и какими странными путями ведет она их по жизни. Верить в
Бога считалось глупым и почти неприличным; теперь верили во всевозможные
имена и учения: в Шопенгауэра, в Будду, в Заратустру и во многое другое.
Некоторые молодые безымянные поэты устраивали в своих колоритных квартирах
торжественные акты поклонения статуям или картинам. Стыдясь преклонить
голову перед Богом, они простирались ниц перед Зевсом Отриколийским. Были
среди них и аскеты, мучившие себя воздержанием и разгуливавшие по улицам
чуть ли не во вретище. Их божество называлось Толстой или Будда. Были и
художники, которые с помощью определенных, тщательно подобранных обоев,
музыки, блюд, вин, духов или сигар добивались в себе изысканных чувств и
настроений. Они небрежно, с нарочитой безапелляционностью говорили о
музыкальных линиях, о цветовых аккордах и тому подобном и неустанно
охотились за так называемой "личной нотой", заключавшейся чаще всего в
каком-нибудь мелком, безобидном самообмане или сумасбродстве. Все это
судорожное комедианство меня лишь забавляло и смешило, однако нередко я
вдруг с содроганием замечал, сколько за ним кроется серьезной тоски и
сколько недюжинной душевной силы прогорает в нем впустую.
Из всех участников этого феерического шествия новомодных поэтов,
художников и философов, вызывавших у меня в свое время восторженное
удивление, я не мог бы сегодня назвать ни одного, из кого вышло бы
что-нибудь замечательное. Был среди них один немец-северянин моего возраста,
милый человечек, нежная, отзывчивая натура, тонкий и чувствительный во всем,
что хоть как-нибудь связано было с искусством. Все прочили ему как поэту
блестящую будущность, и те несколько стихов, что я услышал в его собственном
исполнении, и поныне живут во мне в виде каких-то необыкновенно душистых и
сладостно-прекрасных отголосков прошлого. Возможно, из всех нас он один лишь
мог бы стать настоящим поэтом. Позже, благодаря случаю, я узнал его короткую
историю. После какой-то литературной неудачи сверхчувствительный юноша,
поникнув духом, стал избегать всякого общества и угодил в лапы некоего
меценатствующего негодяя, который, вместо того чтобы ободрить и вразумить
его, очень скоро окончательно погубил поэта. Развлекая на виллах своего
богатого покровителя его экзальтированных дам пошлой болтовней об изящном,
он возомнил себя непризнанным гением и, безбожно совращаемый с пути
истинного, шаг за шагом довел себя до безумия Шопеном и почти непрерывным
прерафаэлитским экстазом. Эту гю-луоперившуюся братию поэтов и мечтателей,
поражавших странностью одежд и причесок, я до сих пор не могу вспоминать без
страха и жалости, ибо мне лишь спустя годы открылась опасность общения с
ними. Меня от их пестрой толкотни уберег засевший во мне крестьянин-альпиец.
Однако благороднее и упоительнее, чем слава и вино, и любовь, и
мудрость, была для меня моя дружба. Это она была мне спасением от моей
врожденной жизнеробости, и она же сохранила годы моей молодости свежими и
по-утреннему румяными. Для меня и сегодня нет ничего ценнее честной и
обильной мужской дружбы, и если временами, в дни неотвязчивых дум, на меня
наваливается тоска по юности, то это не что иное, как тоска по той
студенческой дружбе.
С тех пор как я влюбился в Эрминию, Рихарду доставалось все меньше
моего внимания. Вначале я и сам этого не замечал, но несколько недель спустя
меня начали терзать угрызения совести. Я исповедовался перед ним, а он
признался, что с горечью и сочувствием видел приближение постигшей меня
беды, и дружба моя к нему разгорелась с новой силой, еще более искренняя и
ревнивая. Все те маленькие и радостно-светлые житейские премудрости,
благоприобретенные мною в то время, достались мне от него. Он был красив и
радостно-светел всем своим существом, и жизнь для него, казалось, не имела
теневых сторон. Будучи человеком умным и подвижным, он хорошо знал страсти и
заблуждения того времени, но они безвредно стекали с него, словно с гуся
вода. Все в нем было достойно восхищения -- его упругая походка, его
благозвучная речь и все его существо. А как он умел смеяться!
К моим опытам с вином он относился весьма скептически. Изредка он
составлял мне компанию, но ему вполне достаточно было двух бокалов, а потом
он предавался наивному удивлению по поводу моей гораздо более внушительной
дозы. Когда же он замечал, что я страдаю и тщетно борюсь с тоской, он играл
мне на фортепьяно, читал мне что-нибудь или водил меня гулять. Во время
наших маленьких походов по окрестностям мы часто проказничали, как дети.
Однажды в полдень, устроившись на привал в лесистой долине, мы беззаботно
грелись на солнышке, бросали друг в друга еловые шишки и распевали стихи из
"Благочестивой Елены" на самые томные мелодии. Резвый прозрачный ручей так
настойчиво дразнил нас своим свежим дыханием и заманчивым плеском, что мы,
не выдержав, разделись донага и окунулись в холодную воду. Тут Рихарду
пришла мысль разыграть маленькую комедию. Он уселся на поросший мхом обломок
скалы и превратился в Ло-релею, в то время как мне, "гребцу", надлежало
проплывать мимо "кручи" в утлом челноке. При этом он так забавно изображал
девичью стыдливость и строил такие гримасы, что я, вместо того чтобы
пленяться "могучей силой", едва держался на ногах от смеха. Неожиданно
послышались голоса; в следующее мгновение на тропинке показалась небольшая
группа туристов, и мы, застигнутые врасплох в своей наготе, принуждены были
поспешно укрыться под размытым, нависшим над водой берегом. Пока ни о чем не
подозревающее общество шествовало мимо, Рихард издавал всевозможные странные
звуки: хрюкал, подвизгивал, шипел. Туристы недоумевающе смотрели друг на
друга, оглядывались по сторонам, таращились в воду и чуть было не обнаружили
нас. Друг мой внезапно выглянул из своего укрытия, посмотрел на возмущенных
пришельцев и изрек низким голосом, подняв руку, как священник:
-- Ступайте с миром!
Он тут же вновь спрятался, ущипнул меня в руку и сказал:
-- Это тоже была шарада!
-- Какая же? -- спросил я.
-- Пан пугает пастухов, -- рассмеялся он. -- Правда, среди них, увы,
оказалось и несколько юбок.
К моим историческим исследованиям он оставался безучастен. Однако он
очень скоро разделил со мною мое влюбленно-почтительное предпочтение Св.
Франциску Ассизскому, хотя он и тут не мог обойтись без своих шуточек,
всегда меня возмущавших. Мы вместе представляли себе праведного
страстотерпца и видели, как шествует он по умбрийским дорогам, со светлым
восторгом на ясном челе, похожий на славное, большое дитя, радостно
преданный своему Богу и исполненный смиренной любви к людям. Мы вместе
читали его бессмертную "Кантику брата Солнца" и знали ее почти наизусть.
Как-то раз мы катались по озеру на пароходе, и в конце нашей прогулки
Рихард, глядя на то, как вечерний ветерок покрывает воду золотой рябью, тихо
сказал:
-- Послушай-ка, как там говорит наш святой? И я процитировал:
-- Laudato si, misignore, per frate vento e per aere e nubilo e sereno
et onne tempo!
Если между нами возникал спор и мы начинали говорить друг другу
колкости, он полувсерьез, полушутя осыпал меня на манер рассерженного
школьника таким количеством потешных прозвищ и эпитетов, что меня в конце
концов разбирал смех, и раздор наш, лишенный своего ядовитого жала, тотчас
же прекращался. Более или менее серьезным мой любезный друг бывал лишь в те
минуты, когда слушал или сам исполнял своих любимых композиторов. Впрочем,
даже тут он мог в любую минуту прервать себя ради какой-нибудь шутки. И все
же любовь его к искусству была исполнена чистой, бескорыстной преданности, а
его чутье, умение распознать настоящее, значительное, казалось мне
безупречным.
Он с удивительным совершенством владел тонким, нежным искусством
утешения, участливого присутствия, целительного смеха и щедро дарил его
своим друзьям в трудную минуту. Застав меня в скверном расположении духа, он
мог рассказывать мне бесконечное количество маленьких анекдотических
историй, полных милого гротеска, и тон его заключал в себе что-то
успокаивающе-веселящее, перед чем я почти никогда не мог устоять. Ко мне он
относился с некоторым уважением, так как я был серьезнее его. Еще больше
импонировала ему моя недюжинная телесная сила. Он даже хвастал ею перед
другими и гордился, что имеет друга, который мог бы задушить его одной
рукой. Он придавал большое значение физической ловкости и всевозможным
спортивным умениям: обучал меня игре в теннис, занимался вместе со мною
плаванием и греблей, приобщал меня к верховой езде и не успокоился до тех
пор, пока я не научился играть в бильярд почти так же хорошо, как и он сам.
Это была его любимая игра; в ней он не только стремился к мастерству и
красоте с азартом художника, но и по обыкновению бывал за бильярдом особенно
оживлен, остроумен и весел. Нередко он наделял шары именами наших общих
знакомых и сочинял, удар за ударом, на свой лад толкуя позицию шаров, их
сближение или удаление друг от друга, целые романы, искрящиеся остротами,
двусмысленностями и карикатурными сравнениями. И все это он делал, не
прерывая игры, спокойной, легкой и удивительно элегантной, и наблюдать за
ним в эти минуты было истинным наслаждением.
Сочинительство мое он ценил не выше, чем я сам. Однажды он сказал мне:
-- Вот я всегда считал и сейчас считаю тебя поэтом, но не из-за твоих
фельетонов, а потому что чувствую: в тебе живет нечто прекрасное и глубокое,
что рано или поздно прорвется наружу. И это будет настоящая поэзия.
Между тем семестры мелькали один за другим, подобно каплям воды из
пригоршни, и незаметно подкралось время, когда Рихард стал подумывать о
возвращении на родину. С несколько наигранной веселостью мы наслаждались
последними, все ускоряющими свой бег неделями и пришли в конце концов к
решению увенчать эти прекрасные годы каким-нибудь головокружительным
предприятием, устроить себе перед горькой разлукой светлый и символический
праздник, который бы стал залогом нашего счастливого будущего. Я предложил
провести каникулы в Бернских Альпах, но дело было ранней весной, а это
малоподходящая пора для любителей гор. Пока я ломал себе голову в поисках
других идей, Рихард, написав отцу, готовил мне огромный и радостный сюрприз.
В один прекрасный день он явился ко мне с весьма внушительным денежным
переводом и пригласил меня быть его спутником и гидом в поездке по Северной
Италии.
Сердце мое робко и вместе с тем победно-ликующе забилось. Взлелеянное с
детских лет, самое заветное, мучительное желание, тысячу раз исполнившееся в
мечтах, теперь должно было наконец исполниться наяву. Я словно в горячке
занялся своими незамысловатыми приготовлениями, между делом, наспех, дал
моему другу пару уроков итальянского и до последнего дня не мог отделаться
от страха, что из затеи этой ничего не выйдет.
Багаж был отправлен отдельно. Мы сидели в вагоне; в окне мелькали
зеленые поля и холмы; медленно поплыло мимо Урнское озеро и Сен-Готард;
дальше пошли крохотные горные деревушки, ручьи, и осыпи, и снежные вершины
Тессинских Альп, потом показались первые дома из черноватого камня среди
ровных виноградников, и рельсы заторопились вдруг мимо озер по тучным землям
Ломбардии, наполняя наши сердца радостным ожиданием, навстречу
шумно-оживленному, странно притягивающему и пугающему Милану.
Рихард до этого не видел ни одного изображения Миланского собора; он
лишь слышал о нем как о мощном и прославленном памятнике архитектуры. Я от
души позабавился при виде его возмущенного разочарования. Когда он немного
оправился от своего шока и к нему вновь вернулось чувство юмора, он сам
предложил подняться на крышу собора и побродить по каменным джунглям его
скульптурного убранства. Не без некоторого удовлетворения мы обнаружили, что
сотни злополучных статуй на фиалах решительно не заслуживают жалости, ибо в
большинстве своем -- во всяком случае все более поздние -- они оказались
самой обыкновенной фабричной работой. Мы почти два часа про-!" лежали на
широких наклонных мраморных плитах, медленно прогретых насквозь апрельским
солнцем..! Рихард блаженно-доверительно признался мне:
-- А знаешь, по совести говоря, я был бы рад испытать побольше таких
же разочарований, как с этим дурацким собором. Во время поездки мне с самого
начала не давал покоя страх перед всеми этими великолепное-в тями, которые
мы должны увидеть и которые нас непре^д менно раздавят. А тут, смотри-ка, --
все начинается так с безобидно и так по-земному смешно!
Потом этот застывший хаос каменных изваяний крыше, посреди которого мы
возлежали, вдохновил на нескончаемые устные фантазии в стиле барокко.
-- Вероятно, вон там, на восточной башне, раз уж она самая высокая,
стоит самый высокий по чину и самый знатный святой, -- рассуждал он. -- А
так как это I весьма сомнительное удовольствие -- вечно балансиро-я вать
этаким каменным канатоходцем на острых башенках, -- было бы справедливо,
если бы время от времени верховный святой получал свободу и возносился на
небо. Представь себе, какой бы тут каждый раз разыгрывался спектакль! Ведь
все остальные святые, разумеется, передвигались бы сообразно со своими
чинами на одно место вперед, и каждому пришлось бы одним прыжком
перескакивать на фиал своего предтечи, в страшной спешке, jаlоuх (ревнивый,
завистливый /франц./) ко всем, кто его еще опережает.
С тех пор всякий раз, когда мне случалось бывать в Милане, я вспоминал
тот день и с грустной усмешкой смотрел, как сотни мраморных святых совершают
свои отважные прыжки.
В Генуе судьба подарила мне еще одну большую любовь. Это было ясным,
ветреным днем, вскоре после обеда. Я стоял опершись руками о парапет
набережной; позади раскинулась цветная Генуя, а передо мной тяжко вздымалась
и дышала влагой неоглядная синяя пучина. Море... С грохотом, в котором
чудился невнятный призыв, бросалась к моим ногам вечная, неизменная стихия,
и я чувствовал, как что-то во мне соединяется нерасторжимыми братскими узами
с этой синей, пенящейся пучиной.
С такою же силой поразил меня широкий морской горизонт. Вновь, как в
далекие детские годы, передо мною сияла безбрежно-благоуханная синь,
манящая, словно распахнутые настежь ворота. Вновь меня охватило чувство,
будто я рожден не для оседлой, домашней жизни, среди людей, в городах, в
квартирах, а для бродяжничества по чужим землям и скитаний по морям.
Откуда-то из темных глубин моего существа всплыла старая, напоенная едкой
печалью потребность броситься Богу на грудь и породнить свою маленькую жизнь
с запредельным и вечным.
В Рапалло я впервые померился силой с прибоем, отведал
горьковато-соленой воды и почувствовал мощь горбатых валов. Вокруг -- синие,
прозрачные волны, желто-бурые прибрежные скалы, кроткое, глубокое небо и
вечный, торжественный шум. Вновь и вновь волновало мне душу зрелище
скользящих вдали кораблей: черные мачты, жемчужные паруса или маленький
дымный шлейф парохода меж небом и морем. Кроме моих любимцев, бессонных
облаков, я не знаю более прекрасного и серьезного образа тоски, символа
странствий, чем плывущий далече корабль, который, становясь все меньше и
меньше, наконец погружается в развернутую за горизонтом бездну.
А потом была Флоренция. Город лежал перед нами как на ладони, такой,
каким я знал его по сотням картин и каким представлял его себе в
бесчисленных мечтах -- светлый, просторный, приветливый, пронизанный
насквозь рекой под сенью мостов и опоясанный чистыми холмами. Гордая башня
Палаццо Веккио дерзко вознесла свою главу в ясное небо; на одной высоте с
нею белел прекрасный, обласканный солнцем Фьезоле, а холмы вокруг были
покрыты нежным бело-розовым и алым пухом цветущих фруктовых деревьев.
Подвижно-радостная тосканская жизнь открылась мне, словно некое чудо, и
вскоре я испытал такое чувство родины, какое мне едва ли когда-либо довелось
испытать дома. Днем нас ждали церкви, площади, переулки, рынки и лоджии,
вечером -- тихие грезы в садах на склонах холмов, где уже зрели лимоны, или
неторопливая дружеская беседа за бутылкой кьянти в одном из маленьких,
наивных погребков. Все это перемежалось блаженно-радостными, плодотворными
часами в картинных галереях, в Барджелло, в монастырях, библиотеках и
ризницах, послеполуденными поездками во Фьезоле, Сан Миниато, Сеттиньяно,
Прато.
Потом, на неделю оставив Рихарда одного, как мы условились еще дома, я
совершил отраднейшее и восхитительнейшее странствие своей молодости и
всласть налюбовался красотами богатого, зеленого умбрийско-го холмогорья. Я
шел дорогами Св. Франциска и чувствовал временами его незримое присутствие:
он шагал рядом, исполненный неисповедимой любви, с радостью и благодарностью
приветствуя каждую птицу, каждый источник и каждый придорожный куст. Я ел
лимоны, сорванные на залитых солнцем склонах, ночевал в маленьких
деревушках, пел и стихословил, обращенный внутрь себя, и отпраздновал Пасху
в Ассизи, в церкви моего святого.
Мне теперь кажется, что эти восемь дней, проведенных на дорогах Умбрии,
стали венцом, дивной закатной зарей моей молодости. Каждый день во мне
словно рождались все новые чистые и звонкие ручейки, и празднично-светлый,
весенний лик природы казался мне благодатным ликом самого Бога.
В Умбрии я благоговейно прошел по следам Св. Франциска, "странствующего
певца Бога"; во Флоренции я получил верное представление о жизни эпохи
Кватроченто. Я уже до этого писал сатиры на формы нашей сегодняшней жизни.
Во Флоренции же я впервые почувствовал всю убогость и смехотворность
современной культуры. Там мною впервые овладело предчувствие, что в нашем
обществе я навсегда останусь чужаком; там же у меня впервые появилось
желание продолжить свою жизнь вне этого общества и по возможности на юге.
Здесь я находил с людьми общий язык, здесь меня на каждом шагу радовала
искренняя естественность жизни, возвышаемая и облагораживаемая традициями
классической истории и культуры.
Прекрасные недели неудержимо текли прочь, сверкающие и
пьяняще-счастливые; Рихарда я тоже никогда еще не видел таким
мечтательно-восторженным. Кипя озорной радостью, осушали мы кубок за кубком
на пиру красоты и блаженства. Мы забредали в самые отдаленные, разомлевшие
от горячего солнца деревушки на высоких холмах; среди новых друзей наших
были хозяева гостиниц и трактиров, монахи, молодые крестьянки и маленькие
жизнерадостные сельские священники; мы подслушали немало наивно-забавных
разговоров, мы кормили смуглых, хорошеньких детей хлебом и фруктами,
любовались с солнечных гор объятой весенним сиянием Тосканой и мерцающим
вдали Лигурийским морем. Нас обоих не покидало острое чувство, что мы,
вполне достойные своего счастья, идем навстречу новой, богатой жизни. Труд,
борьба, наслаждение и слава были так пленительно близки и неизбежны, что мы
не торопили время, стараясь продлить счастливые дни. Даже предстоящая
разлука казалась нам легкой и временной, ибо мы знали -- тверже, чем
когда-либо, -- что необходимы друг другу и что останемся верны друг другу до
гроба.
Такова история моей юности. Когда я думаю о ней, она представляется мне
короткой, как летняя ночь. Немного музыки, немного духа, немного любви,
немного тщеславия -- однако пора эта была прекрасна, богата и многоцветна,
как элевсинский праздник. Светоч счастья, погасший мгновенно и печально,
точно жалкая лучина на ветру.
В Цюрихе Рихард простился со мной. Дважды выходил он из вагона, чтобы
поцеловать меня, а когда поезд тронулся, нежно кивал мне из окна, пока не
скрылся из вида. Две недели спустя он утонул во время купания в одной
смехотворно крохотной южнонемецкой речушке. Я его так больше и не увидел,
ибо не был на его похоронах: я узнал обо всем лишь спустя несколько дней,
когда он уже навсегда был скрыт от меня могилой. Бросившись на пол своей
каморки под крышей, я изрыгал проклятья и хулу на Бога и на жизнь в самых
низменных, отвратительных выражениях, рыдал и бесновался. Я никогда не думал
до этого,о что единственным надежным достоянием моим была все эти годы моя
дружба. Теперь ее не стало.
Долго я не смог выдержать в городе, где каждый но-: вый день ложился
мне на плечи новым, еще более тя-У желым грузом воспоминаний, от которых я
задыхался. Дальнейшая жизнь стала мне безразлична. Душа моя, корчилась от
боли, и все живое внушало мне ужас. Вероятность того, что, оправившись от
крушения, я с новыми парусами поплыву на поиски терпкого мужского счастья,
пока что казалась мне ничтожно малой. Богу было угодно, чтобы лучшую часть