своего существа я положил на алтарь бескорыстной и радостной дружбы. Подобно
двум резвым челнам, мы бок о бок неудержимо устремились вперед, и челнок
Рихарда -- легкий, нарядный, хранимый судьбою, любимый -- приковал к себе
мой восхищенный взор, а в сердце мое вселил уверенность, что, следуя за ним,
я достигну прекрасных целей. И вот, коротко вскрикнув, он исчез под водой, а
я продолжал носиться по внезапно потемневшим водам без руля и ветрил.
Мне следовало бы мужественно встретить суровое испытание, проложить
свой путь по звездам и, пустившись в новое плавание, вновь приять бремя
заблуждений и борьбы за венец жизни. Я верил в дружбу, в женскую любовь, в
молодость. Теперь, когда все это, одно за другим, покинуло меня, -- почему я
не верил в Бога и не желал предаться в его могучую десницу? Не потому ли,
что всю свою жизнь я был робок и упрям, как дитя, и всегда ждал некоей
настоящей жизни, которая налетит ураганом, подхватит меня, просветленного и
богатого, и понесет на огромных своих крыльях навстречу зрелому,
полновесному счастью?
Мудрая и бережливая жизнь, однако, безмолвствовала и не прерывала моего
дрейфа. Она не посылала мне ни ураганов, ни звезд; она ждала, когда я вновь
исполнюсь покорности и терпения и смирю свою гордыню. Она предоставила мне
доиграть до конца эту комедию упрямства и всезнайства, снисходительно
отвернувшись и ожидая, когда заблудившееся дитя наконец вновь вернется к
своей матери.
Далее следует пора моей жизни, которая на первый взгляд кажется более
подвижной и пестрой, чем предыдущая, и вполне могла бы послужить канвой для
модного романа. Я должен был бы сейчас рассказать, как стал редактором одной
германской газеты; как позволял своему перу и своему злому языку чересчур
много свободы и постоянно подвергался за это придиркам и поучениям; как
затем снискал себе славу пропойцы и в конце концов, после жестоких распрей,
расстался с должностью и отправлен был в качестве корреспондента в Париж;
как беспутствовал в этом проклятом вертепе, дерзко излишествовал во всем и
ни о чем не заботился в хмельном угаре своей цыганской жизни.
То, что я опустил этот короткий период моей жизни, оставив с носом
охотников до сальностей, которые, возможно, найдутся среди моих читателей,
-- вовсе не трусость. Я сознаюсь, что предавался одному заблуждению за
другим и что едва ли найдется такая грязь, которой бы я не повидал и в
которую бы меня не угораздило самого. Моя симпатия к романтике богемы
исчезла с тех пор без следа, и я думаю, вы позволите мне ограничиться лишь
тем чистым и добрым, что все же было и в моей жизни, и списать в расход то
потерянное время как потерянное и невозвратимое.
Однажды вечером я сидел один и размышлял, оставить ли мне только
Париж или лучше заодно и мою опостылевшую жизнь. Впервые за много месяцев
пройдя в мыслях весь свой жизненный путь, я убедился, что потерял бы не так
уж и много.
Но тут в памяти моей внезапно вспыхнул ярким отблеском один далекий и
давно позабытый день -- раннее летнее утро, дома, в горах, когда я стоял на
коленях у постели матери и смотрел, как она принимает смерть.
Мне стало страшно и вместе с тем стыдно оттого, что я так долго не
вспоминал это утро. Глупых мыслей о самоубийстве как не бывало. Ибо я думаю,
что ни один серьезный, еще не окончательно сокрушенный ударами судьбы
человек не способен наложить на себя руки, если ему когда-либо довелось
видеть, как медленно угасает чья-то светлая, праведная жизнь. Я вновь
увидел, как умирает мать. Я вновь увидел на лице ее беззвучную, серьезную,
облагораживающую работу смерти. Смерть, суровая и могущественная, была в то
же время подобна ласковой матери, возвращающей заблудшее чадо свое под
родительский кров.
Я вновь вспомнил вдруг, что смерть -- наша умная и добрая сестра,
которая знает заветный час и которой мы можем довериться в своем ожидании. Я
начал также понимать, что боль и разочарования, и тоска посылаются нам не
для того, чтобы сломить наш дух, лишить нас ценности и достоинства, а для
того, чтобы преобразить нас и приблизить нашу зрелость.
Восемь дней спустя я отправил свои ящики в Базель, а сам пустился в
дорогу пешком, наметив себе добрый кусок южной Франции. Я шагал по этой
прекрасной земле и чувствовал день за днем, как злосчастная парижская жизнь,
воспоминания о которой преследовали меня словно зловоние, бледнеет и
обращается в туман. Я принял участие в заседании одного Соиг д'атоиг. Я
ночевал в замках, на мельницах, в сараях, пил со смуглыми, словоохотливыми
парнями их теплое, солнечное вино.
Оборванный, тощий, загорелый и помолодевший душою, прибыл я через два
месяца в Базель. Это было мое первое большое странствие, первое из
множества. Меж Локарно и Вероной, меж Бригом и Базелем, меж Флоренцией и
Перуджией не много найдется мест, которые я не прошел бы дважды или трижды в
своих запыленных сапогах, в погоне за мечтами, из которых еще ни одной не
суждено было исполниться.
В Базеле я снял себе комнатенку в предместье, распаковал свое имущество
и принялся за работу. Я был рад возможности работать в тихом городке, где
меня не знала ни одна живая душа. У меня сохранились отношения с несколькими
газетами и журналами, и теперь девиз мой был: жить и работать. Первые недели
прошли благополучно и спокойно, затем ко мне постепенно вернулась прежняя
грусть и не оставляла меня целыми днями, неделями и даже во время работы.
Тому, кто не прочувствовал на себе власть тоски, не понять этого. Как мне
описать это? Меня одолевало чувство жуткого одиночества. Между мною и людьми
и жизнью города, площадей, домов и улиц зияла непреодолимая пропасть.
Случится ли в городе несчастье, пестреют ли газеты тревожными заголовками --
ко мне это не имело никакого отношения. Праздничные шествия чередовались с
похоронными процессиями; шумели рынки, давались концерты -- зачем? для чего?
Я бросался прочь из города, бродил по лесам, по холмам и дорогам, и вокруг
меня в безропотной скорби молчали луга, деревья, поля, смотрели на меня в
немой мольбе и словно порывались что-то сказать, побежать мне навстречу,
поприветствовать меня. Безмолвные и недвижные, они ничего не могли мне
сказать, и я понимал их муки и сострадал им, ибо не мог принести им
избавления.
Я отправился к доктору, вручил ему пространное описание своих мук, а
также поведал ему о них на словах. Он слушал, читал, расспрашивал и
осматривал меня.
-- Здоровью вашему можно лишь позавидовать, -- объявил он наконец. --
Организм ваш в полном порядке. Постарайтесь развлечь себя чтением или
музыкой.
-- По роду своей деятельности я ежедневно прочитываю массу новых вещей.
-- Во всяком случае вам следовало бы больше времени проводить на свежем
воздухе и не забывать о движении.
-- Я каждый день гуляю от двух до трех часов, а во время отпуска -- по
меньшей мере в два раза дольше.
-- Тогда вам необходимо заставить себя бывать на людях. Вы подвергаете
себя опасности стать мизантропом.
-- Разве это так уж важно?
-- Это очень важно. Чем меньше ваша потребность в общении, тем сильнее
вы должны принуждать себя бывать в обществе. Состояние ваше -- пока еще не
болезнь и не вызывает у меня серьезных опасений. Однако если вы не
прекратите пассивно праздничать, то в конце концов в один прекрасный день
можете потерять душевное равновесие.
Доктор оказался человеком понятливым и доброжелательным. Ему стало жаль
меня. Он рекомендовал меня одному ученому, в доме которого постоянно
собиралось широкое общество и царила оживленная духовная и литературная
жизнь. Я отправился туда. Мое имя там было известно; встретили меня любезно,
почти сердечно, и вскоре я стал в этом доме частым гостем.
Однажды я явился туда холодным осенним вечером. Я застал там одного
молодого историка и очень стройную темноволосую девушку. Больше гостей не
было. Девушка занималась приготовлением чая, много говорила и была
язвительно-иронична по отношению к истори- , ку. Потом она немного поиграла
на фортепьяно, после чего сообщила мне, что хотя и читала мои сатиры, но не
одобряет их. Она была, как мне показалось, отнюдь не глупа -- пожалуй, даже
чересчур неглупа, -- и я вскоре ушел.
Тем временем обо мне прошел слух, будто бы я завсегдатай пивных и в
сущности отпетый пропойца, скрывающий свой порок. Меня это почти не удивило,
ибо самым пышным цветом сплетня эта расцвела именно в образованных кругах,
среди представителей обоих полов. Моим знакомствам это унизительное открытие
не только не повредило, но даже сделало мою фигуру гораздо более
привлекательной, так как в моду как раз вошло воздержание от спиртных
напитков; дамы, равно как и господа, почти все давно были членами правления
своих обществ трезвости и радовались каждому грешнику, попадавшему в их
руки. Вскоре последовал первый вежливый натиск. Мне старательно разъясняли
непристойность бражничества, говорили о проклятии алкоголизма и тому
подобном с медицинской, этической и социальной точек зрения, и наконец меня
пригласили принять участие в торжественном заседании одного из обществ.
Удивление мое было безмерным, ибо до этого я не имел ни малейшего
представления о подобных обществах и начинаниях. Заседание -- с музыкой и
некоторым религиозным налетом -- показалось мне до неприличия нелепым, и я
не стал скрывать своего впечатления. С того дня мне беспрестанно, неделями
досаждали навязчивой любезностью; это в конце концов до чрезвычайности
наскучило мне, и однажды вечером, когда благодетели мои вновь затянули свою
песню и глаза их загорелись надеждой на мое скорое обращение, я, отчаявшись,
энергично потребовал, чтобы меня наконец оставили в покое и избавили от этой
болтовни. Темноволосая девушка тоже была на вечере. Она внимательно
выслушала мои слова и воскликнула с совершенно искренним одобрением:
-- Браво!
Я же был слишком раздосадован, чтобы обращать на это внимание.
Зато с еще большим удовольствием я стал свидетелем одного маленького
курьезного злоключения, случившегося во время очередного широкого
празднества воздержников. Общество трезвости в полном составе заседало и
трапезничало вместе с бесчисленными гостями в своих родных стенах; звучали
речи, заключались дружеские союзы, исполнялись хоровые произведения,
превозносились до небес успехи благого дела. Одному рядовому члену общества,
исполнявшему обязанности знаменосца, наскучили безалкогольные речи, и он
потихоньку улизнул в ближайшую пивную; когда же началось
празднично-торжественное шествие через весь город с лозунгами и плакатами,
злорадствующие грешники от всей души насладились восхитительным зрелищем: во
главе радостно-ликующей процессии красовался пьяный, но чрезвычайно
довольный развитием событий знаменосец, а знамя голубого креста в его руках
напоминало надломленную бурей корабельную мачту, готовую в любую минуту
рухнуть на палубу.
Пьянчуга-знаменосец был удален; не удален был, однако, животрепещущий
клубок противоборствующих тщеславий, мелкой зависти и интриг, возникший
внутри отдельных конкурирующих между собою обществ и комиссий и проросший
яркими, мясистыми цветами. Движение раскололось. Несколько спесивцев
вознамерились присвоить всю славу себе и яростно чернили всякого не от их
имени обращенного пропойцу; благородством и самоотверженностью истинных
борцов за трезвость, в которых не было недостатка, злоупотребляли все кому
не лень, и вскоре люди, стоявшие поближе к этому движению, смогли воочию
убедиться, что и здесь под корой безупречно соблюдаемого этикета давно уже
завелись и расплодились зловонные черви людских слабостей и пороков. Комедия
эта доходила до меня по частям, через третьи руки, наполняя мое сердце
тайной радостью, и частенько, возвращаясь домой с ночных попоек, я думал:
"Вот видите, мы, дикари, все
же лучше вас".
Я усердно учился и мыслил в своей маленькой, высоко и гордо вознесшейся
над Рейном комнатушке. Мне было невыразимо горько оттого, что жизнь стекала
с меня мгновенно испаряющимися каплями росы, что ни -один бурный поток не
мог подхватить и унести меня с собою и ни одна пылкая страсть или глубокая
причастность к чему-либо не могли разгорячить мою кровь и вырвать меня из
плена тяжелого сна наяву. Правда, кроме каждодневного, насущного труда я был
занят подготовкой к работе над произведением, в котором отразилась бы жизнь
первых миноритов, однако это было не творчество, а лишь скромное,
непрерывное собирание материала и не могло утолить мою тоску. Я стал,
вспоминая Цюрих, Берлин и Париж, размышлять над характерными желаниями,
страстями и идеалами своих современников. Один трудился над тем, чтобы,
отменив прежнюю мебель, прежние обои и платья, приучить человека к более
свободным и прекрасным формам. Другой проповедовал геккелевский монизм в
популярных статьях и докладах. Третий избрал своей целью установление
вечного мира на земле. А кто-то боролся за интересы обездоленных низших
сословий или был за-нят сбором средств и голосов в пользу создания театров и
музеев для народа. Здесь же, в Базеле, боролись за трезвость.
. Во всех этих устремлениях была жизнь, чувствовались порыв и движение,
однако ни одно из них не было для меня важным и необходимым, и, если бы все
те цели были сегодня достигнуты, это ничуть не коснулось бы меня и моей
жизни. В отчаянии откидывался я на спинку кресла, отодвинув от себя книги и
записи, и вновь думал, думал. Потом я слушал, как катит под окнами свои воды
старый Рейн и гудит ветер, и растроганно внимал голосу великой, всюду
подстерегающей скорби и тоски. Я смотрел на бледные ночные облака, несущиеся
по небу, словно стаи испуганных птиц, слушал гул Рейна и думал о смерти
матери, о святом Франциске, о родине, затерянной среди снежных вершин, и об
утонувшем Рихарде. Я видел себя карабкающимся по отвесной скале за
альпийскими розами, предназначенными для Рези Гиртаннер, я видел себя в
Цюрихе, возбужденного книгами, музыкой и разговорами, видел, как плыву на
лодке по ночному озеру с Аглиетти, как предаюсь отчаянию после смерти
Рихарда, как путешествую и возвращаюсь обратно, исцеляюсь и вновь впадаю в
страшный недуг. Зачем? Для чего? О Господи, неужели же все это лишь игра,
случай, нарисованная картина? Разве я не боролся, не мучился, вожделея духа,
дружбы, красоты, истины и любви? Разве не дымился во мне до сих пор горячий
источник тоски и любви? И все это никому не нужно, все зря, все мне на муку!
При мысли об этом я окончательно созревал для пивной. Задув лампу, я на
ощупь спускался по крутой старой винтовой лестнице и спешил туда, где пили
фельт-линское или ваадтлендское. В погребке меня встречали уважительно, как
почетного гостя, я же по обыкновению своенравничал, а иногда и безбожно
грубил. Я читал "Симплициссимус", который всегда меня злил, пил свое вино и
ждал, когда оно меня утешит. И сладкое божество прикасалось ко мне своею
по-женски мягкой рукой, наполняло члены приятной усталостью и уводило
заблудшую душу мою в страну прекрасных грез.
Подчас я и сам удивлялся тому, что был с людьми таким злюкой и находил
удовольствие в том, чтобы рычать на них. Кельнерши в наиболее посещаемых
мною трактирах боялись и проклинали меня как отпетого грубияна и ворчуна,
который всегда чем-то недоволен. Если мне случалось вступить в беседу с
другими посетителями, я был неизменно груб и язвителен; впрочем, и люди эти
не заслуживали другого тона. И все же среди них было несколько считанных
гуляк-завсегдатаев, уже стареющих и неисправимых грешников, с которыми я
скоротал не один вечер и нашел нечто вроде общего языка. Особенно интересен
оказался один пожилой мужлан, художник-дизайнер по профессии,
женоненавистник, похабник и испытанный бражник-виртуоз. Всякий раз, когда я
заставал его одного в каком-нибудь погребке, дело кончалось тем, что
возлияния наши принимали угрожающий характер. Вначале мы болтали, острили,
между делом, как бы мимоходом, приговаривая бутылочку красного, затем вино
постепенно выступало на первый план, а разговор затухал, и, молча сидя друг
против друга, мы попыхивали своими бриссаго и осушали бутылку за бутылкой.
При этом мы не уступали друг другу в количестве выпитого вина: каждый
заказывал свою очередную бутылку одновременно с противником, внимательно
следя за ним с уважением и тайным злорадством. Однажды поздней осенью, в
пору молодого вина, мы вместе совершили рейд по утопающим в виноградниках
маркграфским деревушкам, и в Кирхене, в трактире "Олень" старый Кнопф
поведал мне историю своей жизни. Мне думается, это была интересная и
необычная история, но, к сожалению, я ее совершенно позабыл. В памяти моей
осталось лишь его описание одной попойки, уже в зрелом возрасте. Это было на
каком-то деревенском празднике. Оказавшись за столом для почетных гостей, он
сумел подвигнуть священника, равно как и председателя кантонального совета,
к преждевременным и чересчур обильным возлияниям. Священнику же предстояло
еще держать речь. Когда его с трудом водрузили на подиум, он стал
произносить немыслимые вещи и был немедленно удален, после чего его
попытался заменить председатель. Он принялся неистово импровизировать, но
из-за резких движений ему вдруг сделалось дурно, и речь свою он закончил
весьма необычным и неблагородным образом.
Позже я бы охотно еще раз послушал эту и многие другие его истории. Но
вскоре на празднике стрелков мы безнадежно рассорились, оттаскали друг друга
за бороды и в гневе разошлись. С тех пор, уже будучи врагами, мы не раз
сидели в одном трактире, разумеется, каждый за своим столом, по старой
привычке молча следили друг за другом, пили в одном и том же темпе и
засиживались так долго, что оставались совсем одни и нас настоятельно
просили поторопиться. Примирение так никогда и не состоялось.
Бесплодны и утомительны были вечные раздумья о причинах моей тоски и
моего неумения жить. У меня отнюдь не было ощущения, будто я уже отцвел и
засох и ни на что больше не гожусь; напротив, я полон был глухих порывов и
верил, что и мне суждено в заветный час создать нечто глубокое и доброе и
силой вырвать у неприступной жизни хотя бы горсть счастья. Но наступит ли он
когда-нибудь, этот заветный час? С горечью думал я о тех современных нервных
господах, которые понукали сами себя, изобретая тысячи способов, чтобы
подвигнуть себя к творчеству, в то время как во мне давно томились без дела
могучие силы. Я мучительно искал ответа на вопрос, что же это за недуг или
демон поселился в моем несокрушимом теле и тяжко гнетет слабеющую,
задыхающуюся душу. При этом я еще и странным образом склонен был считать
себя экстраординарным, в какой-то мере обделенным судьбой человеком,
страдания которого никто не знает, не понимает и никогда не разделит. В этом
и заключается сатанинское коварство тоски -- что она делает человека не
только больным, но также близоруким и самонадеянным, а то и чванливым. Он
тут же уподобляется в своих собственных глазах пошлому гейневскому Атланту,
приявшему на плечи все боли и загадки мира, как будто тысячи других людей не
претерпевают те же муки и не блуждают в том же лабиринте. В своей
изолированности и оторванности от родины я незаметно утратил и сознание
того, что большая часть моих свойств и особенностей -- не моя собственность,
а скорее фамильное достояние или фамильный недуг Каменциндов.
Примерно раз в две недели я наведывался в гостеприимный дом
вышеупомянутого ученого. Постепенно я свел знакомство почти со всеми, кто
там постоянно бывал. Это были в основном молодые студенты всех факультетов,
в том числе много немцев, кроме того, два-три художника, несколько
музыкантов и с полдюжины бюргеров со своими женами и подружками. Я часто с
удивлением смотрел на этих людей, которые приветствовали меня как редкого
гостя и о которых я знал, что они видятся друг с другом столько-то или
столько-то раз на неделе. Чем они каждый раз занимались и о чем могли так
много говорить друг с другом? Большинство из них представляли собой
стереотипные экземпляры Ьото зоааНз; мне казалось, будто все они состоят
друг с другом в некотором родстве, объединяемые неким нивелирующим духом
обходительности, которого только я один и был лишен. Было среди них и
несколько тонких и ярких личностей, у которых это вечное общение с другими,
очевидно, не могло отнять их свежести и духовной силы, во всяком случае не
очень им вредило. С некоторыми из них я мог порою подолгу и с увлечением
беседовать. Но переходить от одного к другому, задерживаясь с каждым лишь на
минутку, наудачу говорить дамочкам любезности, сосредоточив свое внимание на
чашке чая, двух беседах и фортепьянной пьесе в одно и то же время, и при
этом выглядеть оживленным и веселым -- этого я не умел. Сущим наказанием
было для меня говорить о литературе или искусстве. Я видел, что на эту
область приходится очень мало размышлений, очень много лжи и невыразимо
много болтовни. Я без всякой радости лгал вместе со всеми и находил все это
|