Перевод Вс. Розанова
За оцифровку книги спасибо проекту "Дом Солнца", www.sunhome.ru
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Господин Иосиф Гибенрат, мелкий маклер
и торговый агент, никакими достоинствами от своих земляков . е отличался Подобно
всем им, он владел небольшим домом с садиком, фамильным склепом на городском
кладбище, был здоров, коренаст, обладал скромными коммерческими способностями,
сочетавшимися с искренним, даже подобострастным, уважением к деньгам и несколько
поблекшей под влиянием просвещения набожностью, выказывал надлежащий решпект
к всевышнему и начальству и слепо покорялся нерушимым заповедям бюргерской добропорядочности.
Любил он также выпить кружку пива, но пьяным его никогда не видели. Случалось,
что на стороне он обделывал и не совсем чистые чета, однако не преступая границ
законом дозволенного. Бедняков он обзывал голытьбой, а людей с достатком — вельможами.
Хлеб у него пекли в общегородские дни, в компании он никогда не отказывался
от закуски или солянки с колбасой, и каждую пятницу его, как непременного члена
бюргерского клуба, можно было встретить на кегельбане в «Орле». За работой он
курил дешевые сигары, после обеда и по воскресеньям — те, что подороже.
Филистерская это была душонка! В юности Гибенрат еще
проявлял кое-какие добрые чувства, но со временем все в нем зачерствело и сохранилась
лишь несколько большая, чем обычно, привязанность к домашнему очагу, прикрытая
нарочитой грубоватостью, горделивое любование собственным сыном да изредка пробуждавшееся
желание одарить беднейшего. Умственные способности его ограничивались врожденной
хитростью да хорошей памятью на цифры. Читал он только газету, и для удовлетворения
его потребности в прекрасном вполне хватало любительского .спектакля, раз в
год дававшегося в клубе, а в промежутках — циркового представления.
Поменяйся он именем и жильем с любым соседом — никто
бы этого не заметил. Даже таившуюся в самых сокровенных уголках души неусыпную
подозрительность ко всему более сильному, самобытному и порожденную завистью
вражду. Ко всему необыденному, вольному, изысканному, духовно возвышенному он
разделял со всеми отцами города.
Однако хватит о нем, Лишь едкому сатирику под. силу
описать столь заурядную личность во всем ее неосознанном трагизме. Но у этого
филистера был сын, кстати единственный, вот о нем-то и стоит поговорить.
Ганса Гибенрата, несомненно, можно было назвать одаренным
ребенком. Стоило только понаблюдать за ним в кругу сверстников, как сразу бросались
в глаза его благородство, какая-то обособленность. Маленький шварцвальдский
городок никогда еще не дарил миру ничего подобного. Среди его обитателей не
встречалось людей, способны видеть дальше собственного носа, а тем более оказать
влияние, которое распространялось бы за пределы городских стен. Бог весть от
кого у мальчика взялся такой сосредоточенный взгляд, умный лоб, такая изящная
походка. Быть может, от матери? Она! умерла уже много лет назад, и при жизни
никто ничего особенного в ней не примечал, разве только то, что она всегда •
была чем-нибудь огорчена и частенько прихварывала. Об отце нечего и говорить.
Поистине в старинный городок за восемьсот — девятьсот лет своего существования
подавивший миру так много достойнейших бюргеров и ни одного таланта или гения,
наконец-то упала сверху таинственная искра!
Воспитанный в современном духе наблюдатель, упомянув
о болезненности матери и древности рода, пожалуй, заговорил бы об одностороннем
интеллектуальном развитии как признаке начинающейся дегенерации. Однако городок
почитал за счастье не числить среди своих граждан подобных оригиналов, и лишь
молодые преуспевающие чиновники и кое-кто из учителей имели самое отдаленное
понятие о так называемых «современных людях, да и то почерпнутое ими из газет.
В этом городке можно было еще жить и даже слыть образованным человеком, не зная
речей Заратустры. Браками здесь сочетались прочно и частенько: счастливо; и
вся-то жизнь носила неисправимо старомодный характер. Правда, нагревшие себе
руки богачи, из среды которых за последние двадцать лет кое-кто шагнул от ремесленника
до фабриканта, первыми снимали шляпу перед чиновниками и даже искали их общества,
но в своем кругу называли их голытьбой и чернильными душами; но все же считали
для себя высшей честью заставить сыновей пройти курс наук, дабы впоследствии
определить их на казенную должность. К сожалению, в большинстве, случаев это
так и оставалось несбыточной мечтой, ибо юные наследники, отсидев по два года
в нескольких классах, лишь с грехом пополам одолевали прогимназию.
Но в одаренности Ганса Гибенрата никто не сомневался.
Учителя, господин директор, соседи, пастор, однокашники— словом, все, знавшие
Ганса, соглашались, что у паренька светлая голова, Да и вообще он какой-то особенный.
Тем самым будущее Ганса было предрешено. В швабской стороне для одаренных детей,
которые не родились богатыми, остается всего одна, и притом весьма узкая, дорожка:
после общеземельного экзамена — семинария, затем Тюбингский монастырь, а далее
-либо учительская, -либо церковная кафедра. Из года в год от трех до четырех
десятков исхудалых сынов этого края сразу же после конфирмации вступают на сию
надежную и спокойную стезю и за счет казны проходят курс гуманитарных наук,
с тем чтобы девять или восемь лет спустя вступить на вторую, более длительную
часть своего жизненного пути и тогда уже возместить государству оказанные им
благодеяния.
Всего несколько недель оставалось до очередного общеземельного
экзамена. Так именовалась ежегодно совершаемая гекатомба, когда «государство,
предпринимает отбор интеллектуальной элиты и к столице, в лоне которой происходят
испытания из городов и сел несутся вздохи* пожелания и молитвы многочисленных
родичей.
Ганс Гибенрат оказался единственным кандидатом, которого
городок решил направить на столь мучительное состязание. Честь, разумеется,
была велика, но и удостоился он ее отнюдь недаром.
После занятий в школе, оканчивавшихся в четыре часа
пополудни, Ране бежал к господину директору, который самолично занимался с ним
греческим языком, в шесть часов пастор — какая любезность! — натаскивал кандидата
по-латыни и закону божию, а кроме того, два раза в неделю в течение часа после
ужина знания Ганса проверял Профессор математики. В греческом наряду с неправильными
глаголами особое внимание уделялось частицам и заложенному в них богатству возможностей
соединения предложений, в латинском — следовало добиваться ясности и лаконичности
стиля, а также хорошего знания просодических{[1]} тонкостей, в математике же
особенно налегали на тройное правило. Оно, неоднократно заверял Ганса учитель,
как будто и не имеет большого значения ни для будущего курса наук, ни для житейской
практики, но это только кажется. На самом же деле знание его чрезвычайно важно,
да и вообще математика важнее многих других предметов — ведь она развивает способность
логически мыслить и, стало быть, является основой всякой ясной, трезвой и плодотворной
мысли.
Но дабы не возникло опасности умственного перенапряжения
и тренировка мозга не причинила вреда сердцу, не иссушила его, Гансу дозволялось
за час до начала классов посещать занятия конфирмантов. Здесь благодаря увлекательной
игре в вопросы и ответы при заучивании и пересказе со страниц катехизиса Иоганна
Бренда{[2]} так и веяло в юношеские души живительным дыханием истинной набожности.
К сожалению, Ганс сам портил эти услаждающие душу часы и лишал себя их благодати
Дело в том, что меж страниц своего молитвенника он тайком вкладывал шпаргалки
с латинскими и греческими вокабулами и упражнениями и почти весь божественный
час посвящал этим светским наукам. Впрочем, совесть его не настолько притупилась,
чтобы он при этом не страдал от страха и постоянной неуверенности Стоило суперинтенденту{[3]}
приблизиться к нему или, не дай бог, вызвать, и Ганс испуганно вздрагивал, сердце
у нею во время ответа бешено колотилось и на лбу выступала испарина. Но отвечал
он всегда безупречно, произношение было отличное, а суперинтендент ставил произношение
превыше всего.
Его домашний урок, письменный ли, устный ли, возраставший
с каждым днем, вполне можно было приготовить поздно вечером при ласковом свете
лампы. Этот тихий, осененный миром домашнего очага труд, которому классный наставник
приписывал особенно глубокое и благотворное действие, по вторникам и субботам
заканчивался уже к десяти, но в остальные дни — в одиннадцать — двенадцать,
а то и поздней. Порой отец ворчал — слишком, мол, много расходуется керосина!
— и все же он с благосклонной гордостью взирал на сына. В часы досуга, ежели
таковые выпадали, и в воскресные дни, которые ведь составляют седьмую часть
нашей жизни, настоятельно рекомендовалось чтение авторов, не значащихся в школьной
программе, и повторение грамматики.
Разумеется, в меру, в меру! Раз или даже два раза в
неделю необходима прогулка. О, она дает поразительные результаты! В хорошую
погоду полезно захватить с собой и книгу, и ты увидишь, как легко и весело все
усваивается на свежем воздухе! И вообще — выше голову!,
Итак, Ганс «в меру сил, держал выше голову, однако он
теперь и прогулки использовал для занятий и ходил тихий, запуганный, с сонным
лицом и синевой под глазами
- Что вы скажете о Гибенрате? По моему, он должен выдержать,
— сказал как-то раз классный наставник директору.
- Непременно выдержит, непременно! — даже взвизгнул
директор.— Он у нас далеко пойдет! Вы только взгляните на него, это же сама
одухотворенность!
За неделю до экзаменов сия одухотворенность, дошла до
исступленности. На хорошеньком, нежном лице мальчика тусклым огнем горели глубоко
запавшие, беспокойные глаза, тонкие, выдающие работу мысли морщинки подергивались,
а руки, и без того худые, свисали с какой-то усталой грацией, напоминая творения
Боттичелли.
Но вот подошел и день отъезда. Завтра утром Ганс вместе
с отцом поедет в Штутгарт, чтобы там на экзамене показать, достоин ли он войти
в узкие монастырские врата семинарии. Директор, гроза прогимназии, с необычайной
ласковостью сказал ему на прощанье:
Сегодня вечером тебе уже не следует заниматься. Обещай
мне! Ты должен прибыть в Штутгарт со свежей головой. Итак, отправляйся на часок
погулять, а затем—пораньше в постель. Молодым людям хороший сон необходим
Ганс был поражен, встретив вместо устрашающего количества
советов такую доброжелательность, и с легкой душой вышел из прогимназии.
Старые липы на Церковной горе матово поблескивали в
жарких лучах послеполуденного солнца, на рыночной площади, сверкая, плескались
фонтаны, через неровную линию островерхих крыш сюда заглядывали близкие горы,
поросшие иссиня-черным ельником. У Ганса было такое чувство, будто он давным-давно
ничего этого не видел,— все казалось ему необычайно красивым, заманчивым. Правда,
побаливала голова, но ведь сегодня ему уже не надо ничего учить.
Медленно шагал он по Базарной площади, мимо старинной
ратуши, по Базарному переулку и, оставив позади кузницу, вышел к старому мосту.
Здесь он прошелся несколько раз взад и вперед и присел на широкий парапет. Неделя
за неделей, месяц за месяцем он по четыре раза в день проходил здесь, но никогда
не обращал внимания на маленькую готическую часовню, на реку, не замечал плотины,
дамбы, мельницы, не видел даже зеленого лужка, где обычно собирались купающиеся,
и заросшего ивами берега, вдоль которого теснились мостки для дубления кож.
Река здесь была тихая и глубокая, точно озеро, и отливала зеленым, а длинные
изогнутые ветви ив своими (Острыми листьями чертили зеркальную гладь.
Ганс вспомнил, как прежде он проводив здесь послеобеденные
часы, а порой и целые дни, плавал, нырял, катался на лодке, сидел с удочкой.
Ах, эта рыбалка! Он теперь совсем разучился удить, забыл, наверное, все, что
знал, а ведь как разревелся в прошлом году, | когда ему запретили ходить на
реку — надо, мол, готовиться к экзаменам. Да, рыбалка! Не было ничего прекрасней
ее за все долгие школьные годы! Стоишь, притаившись в зыбкой тени ив, неподалеку
шумит плотина, а здесь вода глубокая, спокойная, солнечные зайчики так и пляшут
на реке, мягко пружинит тонкое, длинное удилище. А как волнуешься, когда рыбка
клюнет, и тянешь ее на берег, и какая удивительная радость охватывает, как только
ты прикоснешься к прохладной и такой тяжелой, бьющей хвостом рыбе!
Он ведь не раз вытаскивал на крючке жирных карпов, ловил
и ельцов и усачей, попадались ему и изящные лини, и маленькие пескари, переливающиеся
всеми цветами радуги.
Долго Ганс смотрел на воду. Этот зеленый уголок настроил
его на задумчивый, грустный лад Какими далекими казались ему сейчас милые сердцу,
такие вольные, даже озорные ребячьи радости. Машинально он вытащил из кармана
кусок хлеба, скатал несколько катышков, бросил их в воду и долго следил, как
они шли ко дну и как их склевывали рыбки. Первыми налетели крохотные головли.
Они жадно заглатывали мелкие катышки, а большие гнали впереди себя, толкая голодными
рыльцами. Медленно, остерегаясь, приблизился крупный елец, его темная, широкая
спинка почти сливалась с илистым дном; он степенно оплыл хлебный шарик, и вдруг
тот мгновенно исчез в широко раскрытой пасти.
От лениво несущей свои воды реки тянуло тепловатой сыростью,
в темно-зеленой глади расплывалось отражение белого облачка, с мельницы доносился
визг дисковой пилы, а обе плотины гудели низко, в унисон. Гансу почему-то вспомнилось
недавнее конфирмационное воскресенье. Когда торжество и благолепие: достигли
наивысшей точки, он поймал себя на том, что спрягает какой-то греческий глагол.
Да и вообще в последнее время с ним часто случается, что, сидя за партой, он
путается в мыслях и, вместо того чтобы думать о текущем уроке, повторяет предыдущий
или готовится к следующему. Как бы это не отразилось на экзаменах!
Рассеянно он спустился с парапета и никак не мог решить,
куда теперь идти. Вдруг он вздрогнул от неожиданности: чья-то сильная рука сжала
его плечо. — Помогай бог, Ганс! — слышит он ласковый мужской голос.— Не пройдешься
ли со мной немного?
Это сапожник Флайг. Когда-то Ганс провел у него не один
вечер, но теперь уже давно не навещал. Шагая рядом, Ганс невнимательно слушает
набожного мастера. Флайг говорит об экзамене, желает юноше удачи, подбадривает
его, но весь смысл его речи сводите в конце концов к тому, что экзамен — явление
чисто внешнее и случайное. Провалиться вовсе не позорно, это может стрястись
и с лучшим учеником. И если что-нибудь подобное произойдет с ним, Гансом, пусть
памятует о том, что у вседержителя свои особые намерения насчет каждой человеческой
души и пути его неисповедимы.
По отношению к Флайгу совесть Ганса была не совсем чиста.
Он уважал старика, ему нравилась его уверенность, внушительные манеры, но он
слышал столько анекдотов об его сектантской братии и так смеялся над ними. К
тому же он боялся колючих вопросов сапожника и, стыдясь собственной трусости,
избегал с ним встреч. С тех пор как Ганс стал гордостью учителей, у него и самого
обнаружилось что-то от высокомерия, а старый мастер, желая смирить его гордыню,
как-то странно стал поглядывать на него. Потому-то душа мальчика постепенно
и ускользнула от доброжелательного наставника: ведь Ганс переживал самый расцвет
мальчишеского упрямства и на каждое неласковое прикосновение, задевавшее чувство
собственного достоинства, отзывался весьма болезненно. Шагая сейчас рядом с
проповедником, он и не подозревал, с какой добротой и заботой тот поглядывал
на него.
На Королевской улице они встретили пастора. Сапожник
сдержанно, даже холодно поздоровался и вдруг куда-то заспешил — о священнике
ходила молва, что он какой-то новоявленный и не признает даже воскресения Христова.
- Ну как дела? — спросил он Ганса, увлекая его за собой.—
Верно, рад, что дождался наконец?
- Да, уж лучше поскорей бы?
- Держись, держись! Ты знаешь, как все мы надеемся на
тебя. Особого успеха я ожидаю на латинском экзамене.
- А вдруг я провалюсь? — робко вставил Ганс.
- Провалишься? — Пастор даже остановился в испуге.—
Нет, ты не можешь провалиться! Что ты! Нет, это просто немыслимо! Да и что это
за разговоры?
- Я только хотел сказать — ведь всякое может случиться...
- Нет, не может, Ганс! Не может! Нет, нет, ты Должен
быть совершенно спокоен. Передай поклон отцу и... не теряй мужества!
Ганс посмотрел ему вслед. Потом оглянулся — не видно
ли мастера Флайга. Что ему тот говорил? «Не так важна латынь, лишь бы совесть
была чиста!, И бога надо бояться. Легко ему рассуждать! А тут еще пастор как
снег на, .голову. Этому, если провалишься и на глаза не показывайся!
Подавленный, Ганс поплелся домой и прежде всего зашел
в маленький, круто спускающийся к реке сад. Вот она стоит — полусгнившая, давно
уже никому не нужная беседка. Здесь у него был сколоченный им самим крольчатник—
три года Ганс выводил в нем кроликов. А прошлой осенью их отняли у него — и
все из-за экзаменов! Нельзя, мол, ему отвлекаться.
И в сад-то он уже давно не заходит. Опустевшая клетка
покосилась, грот развалился, маленькое колесо игрушечной мельницы — вернее,
жалкие его остатки — валяется рядом с водопроводным краном. А ведь Когда-то
он все это сам мастерил и так радовался, когда ему что-нибудь удавалось! С тех
пор прошло два года — целая вечность! Ганс поднял колесико, попытался выпрямить
его, но сломал и тут же бросил через забор. С глаз долой! Кончено и позабыто!
Тут ему вспомнился школьный товарищ Август Вместе они мастерили мельничное колесо,
сколачивали крольчатник, проводили здесь целые вечера, метали из пращи камешки,
гоняли кошек, строили шалаш и на ужин уплетали сырую свеклу. По потом у Ганса
пошла эта гонка с ученьем. Все ему в первые выйти хотелось Август же год назад
бросил школу и поступил на выучку к механику. Раза два только и заходил после
этого Правда, у него теперь тоже не было свободного времени.
Тени облаков торопливо скользили по долине, солнце стояло
уже низко над горами. На мгновение Ганс почувствовал, что он вот-вот бросится
наземь и разревется. Вместо этого он достал с полки топорик и, размахивая слабыми
руками, разрубил крольчатник на мелкие куски. Дощечки так и летели в разные
стороны, ржавые гвозди с визгом гнулись, посыпались остатки сгнившего корма,
Ганс работал топором так яростно, словно хотел убить свою тоску по кроликам,
Августу, по всем своим старым ребячьим забавам.
Это еще что такое! — закричал отец из окна.— Ты чем
там занят?
Дрова заготовляю.
Не сказав больше ни слова, Ганс бросился через дворик
на улицу и побежал вдоль берега реки. Недалеко от пивоварни он увидел два связанных
плота На таких плотах он раньше в жаркие дни часами плыл вниз по течению — плескавшаяся
меж бревен вода одновременно И убаюкивала и будоражила его. Он спрыгнул на шаткий
плот, лег на кучу ивовых веток и попытался представить, себе, будто его уносит
течением и он плывет то быстро, то медленно мимо полней, деревень, лугов, прохладных
рощ, под мостами и через поднятые створы плотин, а он, Ганс, лежит на плоту,
и все опять как прежде, когда он плыл за травой для кроликов к Коньковой горе
или сидел с удочкой неподалеку от Дубилен, и не болит него голова, и не мучат
заботы ..
Усталый, он возвратился домой только к ужину. Отец,
крайне взволнованный предстоящей поездкой на экзамены в Штутгарт, раз десять
спрашивал, все ли книги уложены, приготовил ли Ганс черный костюм, не хочет
ли он в поезде повторить еще раз грамматику и хорошо ли себя чувствует. Ганс
отвечал скупо, скорее огрызался, почти не притронулся к пище и вскоре пожелал
родителю покойной ночи.
- Спокойной ночи, Ганс! Выспись хорошенько! В шесть
я тебя разбужу. Латинь ты не забыл?
- Нет, и «латинь» не забыл! Покойной ночи
Долго Ганс сидел у себя, не зажигая лампы. Эта маленькая
комнатка, где он был сам себе хозяин и где ему никто не мешал, была, пожалуй,
единственной радостью, доставшейся Гансу благодаря экзаменам. Здесь он, одолеваемый
усталостью, борясь со сном и головной болью, долгие вечерние часы корпел над
Цезарем, Ксенофонтом, словарями и математическими задачками, часто близкий к
отчаянию, но всегда упорно подгоняемый гордостью и честолюбием. Но здесь же
он пережил часы, которые были ему дороже всех ребячьих забав,— странно призрачные
часы, когда он, исполненный гордости, пьянящего предчувствия успеха, мечтательной
тоски, уносился в круг возвышенных существ, поднимаясь все выше над школой,
экзаменами, над всеми и всем! Им овладевало дерзкое блаженное чувство, что он
действительно представляет собой нечто лучшее, иное, чем его румяные, круглолицые
и добродушные сверстники, и что когда-нибудь он будет надменно смотреть на них
с недосягаемой высоты. Вот и сейчас он глубоко вздохнул, словно здесь, в его
комнатушке, повеяло вольным, прохладным ветерком, присел на кровать и, так мечтая,
полный желаний и сладостных предчувствий, еще долго сумерничал Но постепенно
веки начали слипаться, он силился открыть глаза, такие большие и воспаленные,
но они каждый раз опять закрывались. Вот и голова уже приникла к худенькому
плечу, устало раскинулись тонкие руки к Ганс уснул, так и не раздевшись, и,
словно ласковая материнская рука, крепкий сон утихомирил наконец волны, бушевавшие