песен, праздничного волнения, елки, недоставало матери. Господин Гибенрат не
владел искусством устраивать настоящие торжества. Но он был горд своим мальчуганом
и на сей раз не поскупился. Ну, а Ганс не знал! иных праздников и был доволен
и этими.
Знакомые нашли, что вид у юного семинариста не блестящий
— он слишком худ и бледен. Пошли расспросы о том, не плоховато ли кормят в монастыре.
Ганс отрицал, заверяя, что чувствует себя хорошо; правда, часто болит голова.
Но пастор утешил его, рассказав, что в молодые годы и он страдал головными болями,
а стало быть, ничего тут такого нет.
Покрытая льдом река заманчиво сверкала, но в оба праздничных
дня на ней нельзя было протолкнуться от конькобежцев. В новом костюмчике и зеленой
фуражке семинариста, Ганс почти все дни проводил на улице. Да, далеко он ушел
от своих бывших товарищей по школе, он вознесся на такую высоту, что им оставалось
только с завистью поглядывать на него?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
За четыре учебных монастырских года семинарская братия,
как правило, теряла; одного, а то и нескольких своих. То кто-нибудь умрет, и
«его с пением похоронят или отправят прах на родину в сопровождении эскорта
друзей, то кто-нибудь сам силой вырвется из монастырских стен, то кого-нибудь
отчислят за особые прегрешения. Но случалось, хотя и редко, да и то только в
старших классах, что какой-нибудь, отчаявшийся юноша находил лишь один мрачный
и быстрый выход из всех своих бед — выстрел! в висок или прыжок в воду.
Класс Ганса также потерял нескольких учеников, и по
воле случая все они оказались из «Эллады». Среди ее обитателей числился скромный
светловолосый юнец, по имени Хиндингер, а по кличке Хинду, сын портного из альгауского
захолустья. То был житель тихий, лишь своим уходом заставивший говорить о себе,
да и то, собственно, довольно мало. Будучи соседом по парте бережливого «камер-виртуоза»
Луциуса, он скромно и приветливо обращался к нему несколько чаще, чем к другим,
но друзей так и не приобрел. Только после его исчезновения в «Элладе» заметили,
что был он, собственно, добрым пареньком, непритязательным, отзывчивым соседом
и порой невольно играл роль некоего успокаивающего центра в частенько столь
бурной жизни «эллинов».
Однажды, в январе, он присоединился к группе семинаристов,
отправившихся к Конскому пруду побегать на коньках. Коньков, правда, у него
не было, но он хотел просто посмотреть как катаются другие. Вскоре он продрог
и, чтобы согреться, принялся уминать ногами снег на берегу, потом решил немного
побегать, забежал довольно далеко в поле и очутился у другого озерца, лишь слабо
покрытого льдом из-за сильных теплых родников. Хинду пробрался через осоку и,
как ни был мал и легок, тут же, у самого берега, провалился. Он побарахтался
немного, пытаясь выбраться, покричал и, так никем и не замеченный, погрузился
в темную холодную пучину.
Хватились его только в два часа, когда начался первый
послеобеденный урок.
Где Хиндингер? — спросил репетитор.
Никто не ответил.
Проверьте в «Элладе».
Однако там никого не оказалось.
Вероятнее всего, он опаздывает. Не будем ждать и начнем.
Мы остановились на странице семьдесят четверо той, стих седьмой. Однако я прошу
вас, чтобы подобные случаи не повторялись. Вы обязаны быть аккуратными.
Пробило три часа, а Хиндингера все не было. Репетитор
забеспокоился и послал к эфору. Тот незамедлительно явился собственной персоной
в актовый зал, расспросил всех, затем отправил, десять учеников в сопровождении
одного репетитора и фамулуса на поиски. Оставшимся предложили написать диктант.
В четыре репетитор, не постучав, вошел и шепотом о чем-то
доложил эфору.
Тише! — гаркнул тот, хотя семинаристы и так сидели тихо
на своих местах, в напряженном ожидании уставившись на него.— Ваш товарищ Хиндингер,—
продолжал эфор, несколько сбавив тон,— вероятней всего, утонул в озере. Вам
надлежит принять участие в его розыске. Руководить вами будет профессор Майер,
и вы обязаны беспрекословно и быстро исполнять все его приказания. Категорически
запрещаю предпринимать какие бы то ни было самостоятельные действия.
Перепуганные семинаристы, перешептываясь, быстро собрались
в путь. Солнце уже опустилось к самому лесу, когда к колонне, торопливо шагавшей
по полю во главе с профессором, присоединилось несколько жителей из соседнего
городка, вооруженных баграми, веревками и досками. Мороз так и трещал.
Маленькое окоченевшее тело Хиндингера нашли только к
вечеру в заснеженной осоке и положили на носилки. Словно испуганные птенцы,
семинаристы окружили труп, глазели на него и старались оттереть свои замерзшие
синие пальцы. Лишь когда утопленника понесли впереди, а они молча, проваливаясь
в снег, последовали за ним, сердца их вдруг содрогнулись от ужаса, словно они
почуяли зловещую смерть, как чует врага косуля.
Среди жалких продрогших ребят Ганс Гибенрат случайно
оказался рядом со своим бывшим другом Гейльнером. Оба заметили это соседство,
споткнувшись одновременно об одну и ту же кочку. Быть может, зрелище смерти
потрясло Ганса и убедило в ничтожности себялюбия, во всяком случае, когда он
неожиданно увидел перед собой бледное лицо друга, он почувствовал глубокую необъяснимую
боль и, повинуясь внезапному порыву, схватил руку Германа. Тот с неприязнью
отдернул ее, оскорбленный, отошел от Ганса и тут же исчез где то в задних рядах.
Сердце пай-мальчика Ганса забилось от стыда и муки,
и, когда он, спотыкаясь, брел по замерзшему полю, одна слеза за другой невольно
сбегали по посиневшим от холода щекам. Он понял, что есть грехи и проступки,
которые не забываются, которых не искупить покаянием, и ему вдруг почудилось,
что на носилках лежит не маленький сын портного, а друг его Гейльнер, и весь
гнев, всю скорбь свою за предательство Ганса уносит с собой в иной мир, где
счет ведется не по баллам и экзаменам, не по успехам на уроках, а только по
тому, чиста или запятнана у тебя совесть.
Тем временем траурный поезд выбрался на дорогу и вскоре
исчез за оградой монастыря, где преподаватели во главе с эфором устроили торжественную
встречу мертвому Хиндингеру, который при жизни от одной мысли о подобной чести
убежал бы без оглядки. На мертвого ученика школьный учитель смотрит совсем другими
глазами, чем на живого, на мгновение он убеждается в ценности всякой жизни и
невозвратности детства, а ведь обычно он весьма беззаботно грешит против них.
Вечером и весь следующий день присутствие невзрачного
трупа оказывало какое-то волшебное, умиротворяющее действие: поступки, речи
— все будто покрылось мягкой пеленой, и на короткое время ссоры и злоба, шум
и смех сгинули, как русалки с поверхности воды, оставив ее неподвижной, как
будто и не было под ней никакой жизни. Если двое заговаривали об утопленнике,
то произносили его полное имя: по отношению к мертвому кличка «Хинду, казалась
им недостойной, А тихоня Хинду, который обычно терялся в толпе, никем не замеченный
и никого не интересовавший, вдруг заполнил своим именем и своею смертью весь
огромный монастырь I
На второй день приехал отец Хиндингера, несколько часов
провел один в комнатке, где лежал его мальчик « затем был приглашен эфором на
чашку чая и переночевал в трактире «Олень».
Наконец состоялись похороны. Гроб установили в коридоре,
и альгауский портной стоял рядом и смотрел на грустные приготовления. То был
настоящий портняжка, невероятно худой и остролицый, в черном сюртуке с каким-то
зеленоватым отливом, в узеньких потертых брючках и со старомодным цилиндром
в руках. Его маленькое прозрачное личико выглядело огорченным, грустным и болезненным,
да и сам он от нижайшего почтения перед эфором и профессорами весь так и трепетал,
точно грошовая свечка на ветру.
В последнюю минуту, перед тем как носильщики подняли
гроб, грустный человечек выступил вперед и застенчиво, с какой-то робкой лаской
притронулся к крышке. Борясь с душившими его рыданиями, он так и остался стоять
среди огромного притихшего зала, словно одинокое высохшее деревцо зимой, и было
больно смотреть на этого несчастного, всеми покинутого человека. Пастор взял
отца погибшего за рук и больше не отходил от него. Тогда тот надел свой старомодный
цилиндр с фантастическим бантом и первым засеменил за гробом вниз по лестнице,
через монастырский двор, старинные ворота, заснеженное поле к низкой кладбищенской
ограде. Покуда семинаристы тянули хорал у могилы, большинство их, к, великой
досаде преподавателя музыки, следили не за его указующим такт перстом, а за
одинокой фигурой маленького замерзшего портного « который печально стаял, провалившись
по колено в снег, и, опустив голову, слушал речи священника, эфора, первого
ученика, бездумно кивал поющим школярам и время, от времени тщетно пытался выудить
из заднего кармина сюртука свой носовой платок.
Я все время представлял себе, что на его месте стоит
мой собственный отец,— сказал Отто Гартнер, когда все кончилось.
И тут вдруг все согласились с ним.
Да, да, и я тоже об этом подумал,— слышалось отовсюду.
После полудня эфор вместе с отцом Хиндингера зашел в
«Элладу».
Водил ли кто-нибудь из вас дружбу с усопшим — спросил
он с порога.
Сначала никто не отозвался, и родитель Хинду как-то
боязливо с чувством горечи всматривался в лица юношей. Но в конце концов вперед
выступил Луциус. Хиндингер взял его руку, недолго подержал в своей, но, так
и не найдя„ что сказать, отпустил и вышел, униженно кивая головой. Затем он
сразу уехал, и от зари до зари поезд мчал его по занесенной снегом стране, пока
он не добрался до дому, где поведал жене, в каком тиком местечке зарыли их маленького
Карла.
В самом монастыре вскоре все пошло по-прежнему. Преподаватели
кричали, двери хлопали, и мало кто вспоминал навсегда ушедшего «эллина». Несколько
семинаристов простудились, стоя на морозе возле злосчастного омута, и теперь
кто лежал в лазарете, а кто бегал в войлочных шлепанцах и с завязанным горлом.
Ганс Гибенрат хотя и сохранил ноги и горло целыми и невредимыми, однако с того
несчастного дня стал как-то серьезней, словно повзрослел. Что-то в нем изменилось.
Должно быть, он из мальчика превратился в юношу, и душа его, перекочевав в другое
царства, теперь испуганно билась, еще не зная, где она, найдет приют. Но причиной
тому был вовсе не пережитый страж смерти и не печаль по кроткому Хинду, а внезапно
пробудившееся сознание вины перед Гейльнером.
А тот вместе с двумя другими семинаристами находился
в это время в лазарете, глотал горячий чай и приводил в порядок собранные по
случаю смерти Хинду впечатления, дабы впоследствии использовать их в своей черной
тетрадочке — досуга у него было теперь вдоволь. Впрочем, особого удовлетворения
он, вероятно, от этого не испытывал, так как вид у него был явно страдающий
и несчастный, и с соседями по койке он почти не заговаривал. Навязанное ему
со времени наказания одиночество ранило его восприимчивую и жаждущую частого
общения душу, ожесточило ее. Преподаватели строго следили за ним, как за учеником,
неоднократно доказавшим свой мятежный и бунтарский дух, ученики избегали, фамулус
обращался с каким-то насмешливым добродушием, и только его верные друзья — Шекспир,
Шиллер и Ленау — открывали перед ним другой, куда более увлекательный и прекрасный
мир, чем тот, который, унижая и подавляя, окружал его. Из «Песен монаха», поначалу
настроенных на меланхоличный, схимнический лад, постепенно выросло собрание
горьких и злобных стихов, направленных против монастыря, учителей, и однокашников.
Находя в «своем одиночестве несколько, кисловатое наслаждение мученика, он с
удовлетворением отмечал, что никто его не понимает, забирался в какой-нибудь
отдаленный монастырский уголок и, кропая там свои беспощадные, полные презрения
строки, чувствовал себя маленьким Ювеналом.
Через восемь дней после похорон, когда оба его товарища
По несчастью уже выздоровели и Гейльнер лежал один в лазарете, его навестил
Ганс. Он робко поздоровался, пододвинул стул к кровати, сел и хотел было взять
руку больного, но бывший друг, недовольный, отвернулся к стенке, напустив на
себя совершеннейшую неприступность. Однако на сей раз Ганс не сдался. Он крепко
схватил руку Германа и заставил его взглянуть на себя. Гейльнер, злобно скривив
рот, процедил:
Чего тебе?
Выслушай меня,— произнес Ганс, все еще не отпуская руки.—
Я был тогда трусом и бросил тебя в беде. Но ты же знаешь меня: я вбил себе в
голову, что и здесь, в семинарии, я должен всех обогнать и выйти в первые. Ты
называл это карьеризмом — пусть будет по-твоему, но ведь это было чем-то вроде
моего идеала, да я и не знал ничего лучшего.
Гейльнер закрыл глаза. Ганс тихо продолжал:
Видишь ли, я сожалею об этом. Я не знаю, захочешь ли
ты снова стать моим другом, но простить меня ты обязан.
Гейльнер все еще молчал, не открывая глаз. Все доброе,
хорошее и светлое, что было в нем, рвалось навстречу Другу, но он уже такт сжился
с ролью сурового одиночки, что не в силах был сразу расстаться с этой маской.
Но Ганс не отставал.
Нет, ты обязан, Герман Уж лучше я стану последним учеником,
чем буду так вот бегать вокруг тебя. Давай опять дружить и докажем всем остальным,
что не нуждаемся в них.
Тут Гейльнер ответил на пожатие руки Ганса и открыл
глаза.
Когда он через несколько дней покинул больничную койку,
в монастыре возникло немалое волнение по поводу свежеиспеченной дружбы. Но для
обоих юношей настало чудесное время. Не то чтобы оно было полно каких-нибудь
особенно радостных событий, нет, просто их охватило необычно счастливое чувство
общности, какого-то таинственного И молчаливого согласия И это было не то, что
прежде. Долгая разлука изменила обоих. У Ганса появилось больше теплоты, нежности,
мечтательности, а Гейльнер стал мужественней, в нем обнаружилось больше силы.
К тому же обоим все последнее время так недоставало друг друга, что их союз
казался им чем-то священным, каким-то изумительным даром.
Благодари своей дружбе оба рано созревших юноши, сами
того не сознавая, робко и трепетно предвкушали что-то от нежных тайн первой
любви. К тому же в ней было для них и что-то от терпкой прелести созревающей
мужественности, приправленной столь же терпкой гордостью в отношении ко всем
остальным семинаристам, многочисленные дружеские союзы которых тогда были еще
безобидным ребячеством,— для всей братии Гейльнер так и остался нелюбимым, а
Ганс — непонятым.
Чем глубже и сердечней «Ганс привязывался к Герману,
тем дальше он отходил от занятий. Вновь обретенное счастье, как молодое, вино,
бродило у него в крови, и рядом с ним теряли свою важность, свой блеск и Ливии
и Гомер. С ужасом преподаватели наблюдали, как примерный до сей поры ученик
Гибенрат подпадал под дурное влияние вызывающего подозрения Гейльнера и превращался
в некое проблематическое существо Ничто так не страшит школьного учителя, как
странные явления, сопровождающий первые признаки брожения юности у рано развившихся
мальчиков в столь опасном переходном возрасте. А в Гейльнере их с первого дня
пугали черты некоторой гениальности — ведь между гением и кастой учителей издревле
зияет глубокая пропасть, и стоит только подобному юноше появиться в стенах школы,
как почтенные профессора в ужасе хватаются за голову. Для них гений — это тот
изверг, который не трепещет перед ними, в четырнадцать лет уже курит, в пятнадцать
— влюбляется, а в шестнадцать ходит в пивную, читает запретные книги, пишет
дерзкие сочинения, порой с издевкой щурится на учителя и в кондуите фигурирует
как бунтарь и кандидат на карцеру Учителю-педанту приятней иметь в классе десяток
заведомых тупиц, нежели одного гения, и, если взглянуть на дело трезво, он ведь
прав со своей точки зрения: в его задачу не входит воспитание экстравагантных
характеров, он готовит хороших латинистов, людей, не сбивающихся со счета, верноподданных
граждан. Но кто здесь больше, страдает,— учитель от ученика или наоборот, кто
больший тиран и мучитель, кто из них корежит и губит душу и жизнь другого, этого
нельзя исследовать без гнева и стыда при мысли о собственной юности. Впрочем,
это и не наше дело, а к тому же при нас всегда остается утешение, что раны,
полученные в юности, у подлинных гениев почти во всех случаях зарубцовываются
и вопреки школе из них вырастают люди, которые создают прекрасные творения,
а когда они будут лежать на погосте и вокруг их имени воссияет приятный ореол
чего-то ушедшего и далекого, учителя представят их последующим «поколениям в
качестве достойных всяческого подражания образцов благородства. Десятилетие
за десятилетием идет борьба между законом и вольным духом, и из года в год наблюдаем
мы: стоит только появиться юноше с более глубоким и вольнолюбивым умом, как
Государство и школа, не жалея сил, стараются согнуть его у самого корня. А ведь
именно те, кого так ненавидят учителя-педанты, кого они чаще всех наказывают,
кого изгоняют, кто убегает,— как раз они и обогащают из поколения в поколение
сокровищницу нашего народа. А сколько из них, затаив в себе гордыню, замыкается
и гибнет!
В соответствии с добрым старым правилом, бытующим во
всех школах, как только учителя почуяли недоброе, то к обоим странным семинаристам
были удвоены не любовь и ласка, а строгость. Только эфор, гордившийся Гансом
как самым прилежным учеником на уроках древнееврейского языка, предпринял неуклюжею
спасательную операцию. Прежде всего он велел ему явиться к себе в кабинет —
уютную комнату бывшего настоятеля монастыря в эркере, где согласно преданию
доктор Фауст, родом из расположенного неподалеку Книттлингена, осушил не один
кубок эльфингского. Эфора никак нельзя было назвать ограниченным человеком,
кое-что он смыслил, не лишен был и практического ума, испытывал некое добродушное
благоволение к своим воспитанникам и любил обращаться к ним на «ты». Но главной
его бедой было раздутое тщеславие, оно-то и заставляло его, хвастовства ради,
выделывать на кафедре разного рода кунтштюки и лишало всякой терпимости, как
только кто-нибудь высказывал малейшее сомнение в его авторитете и всемогуществе
начальственной власти. Он не выносил, когда ему перечили, и не был в состоянии
признать даже самую незначительную свою оплошность. Вот и получалось, что безвольные
и нерадивые ученики превосходно уживались с ним, а обладавшие более ярким и
прямым характером страдали, так как даже намек на противоречие раздражал его.
Отечески-дружескую роль с подбадривающим взглядом и проникновенным голосом он
исполнял виртуозно, ее-то он и разыграл теперь.
Прошу вас садиться, Гибенрат,— приветливо обратился
он к Гансу, после того как крепко пожал руку робко вошедшему юноше.— Мне хотелось
бы немного побеседовать с вами. Но позвольте говорить вам «ты».
Пожалуйста, господин эфор!
Ты, вероятно, уже сам заметил, дорогой Гибенрат, что
за последнее время успехи твои оставляют желать лучшего,— во всяком случае,
это касается древнееврейского языка. До сих пор ты, пожалуй, был первым по этому
предмету, и потому меня особенно огорчает столь внезапное падение. Быть может,
ты потерял вкус к изучению древнееврейского? ,
Нет, что вы, господин эфор!
Подумай как Следует! Это иногда бывает. Возможно, ты
с особым усердием занимаешься каким-нибудь другим предметом?
Нет, нет, господин эфор!
Вот как? Ну что ж, поищем тогда других причин. Не поможешь
ли ты мне, напасть на правильный след?
Не знаю, я... я всегда готовлю уроки...
Не сомневаюсь, дорогой мой, не сомневаюсь. Однако differendum
est inter et inter! Разумеется, ты готовишь уроки, но ведь это твой долг. В
былые времена ты добивался большего. Возможно, что ты выказывал большее прилежание,
во всяком случае ты всегда проявлял интерес к занятиям. Вот я и задаюсь вопросом,
откуда столь внезапное охлаждение? Надеюсь, ты не болен?
Нет.
Быть может, тебя донимают головные боли? Цветущим твой
вид, правда, нельзя назвать.
Да, голова у меня болит иногда.
Быть может, ежедневные занятия для тебя чересчур обременительны?
Нет, что вы!
Или ты много читаешь помимо учебников? Отвечай мне искренне
Нет, господин эфор, я почти ничего не читаю. л
Ну, тогда я не понимаю тебя, юный друг. В чем-то ведь
кроется причина. Ну как, ты обещаешь мне исправиться?
Ганс вложил свою руку в протянутую правую владыки, который
взирал на него ласково и в то же время строго.
— Так-то, друг мой, вот и хорошо! Крепись,
а то попадешь под колеса.