-- То же самое бывает с матерями. Произведя на свет детей
и отдав им вместе с молоком свою красоту и силу, они сами
делаются невзрачными, и никто их больше не замечает.
-- Но это печально,--сказал я, не утруждая особо своего
ума.
-- Я думаю, что это не печальнее, нежели многое
другое,--возразил Лео.--Может быть, это печально, однако ведь и
прекрасно. Так хочет закон.
-- Закон?--переспросил я с любопытством.--О каком законе
ты говоришь, Лео?
-- Это закон служения. Что хочет жить долго, должно
служить. Что хочет господствовать, живет не долго.
-- Почему же тогда многие рвутся стать господами?
-- Потому что не знают этого закона. Лишь немногие рождены
для господства, им это не мешает оставаться радостными и
здоровыми. Но другие, те, что стали господами просто потому,
что очень рвались к этому, они все кончают в нигде.
-- В нигде? Как это понять, Лео?
-- Ну, например, в санаториях.
Я ничего не понял, и все же слова врезались мне в память,
а в сердце осталось ощущение, что этот Лео много знает, что он,
возможно, знает больше, чем мы, по видимости его господа.
Что за причина побудила нашего верного Лео нежданно
покинуть нас в опасном ущелье Морбио Инфериоре-- над этим, надо
полагать, ломал голову каждый участник незабвенного
путешествия, но прошло немало времени, пока в моих смутных
догадках передо мной забрезжили кое-какие глубинные связи, и
тогда обнаружилось, что исчезновение Лео, событие лишь по
видимости маловажное, на деле же полное решающего значения,
было отнюдь не случайностью, но звеном в целой цепи
преследований, посредством коих древний враг силился обратить в
ничто наши замыслы. В то холодное осеннее утро, когда пропал
наш слуга Лео и все поиски оставались безрезультатными, едва ли
одни я почуял недоброе предвестие и угрозу рока.
Вот как тогда все выглядело: пройдя отважным маршем
пол-Европы и в придачу добрый кусок Средневековья, мы
расположились лагерем в глубокой долине между крутых скалистых
обрывов, на дне дикого ущелья у самой итальянской границы,
время шло в поисках непостижимо исчезнувшего слуги Лео, и чем
дольше мы его искали, тем слабее становилась от часу к часу
надежда обрести его вновь, тем тоскливее сжимала сердце каждому
из нас догадка, что это не просто потеря всеми любимого,
приятного человека из числа наших служителей, то ли ставшего
жертвой несчастного случая, то ли бежавшего, то ли похищенного
у нас врагами,--но начало некоей борьбы, первая примета готовой
разразиться над нами бури. Весь день до глубоких сумерек
провели мы в попытках найти Лео, все ущелье было обыскано вдоль
и поперек, затраченные усилия измучили нас, в каждом нарастало
настроение тщетности и безнадежности, и при этом совершалось
нечто непонятное и жуткое: течение часов прибавляло пропавшему
слуге все больше значения, а нашей утрате--все больше тяжести.
Конечно, любому из нас, паломников, да и любому из слуг было
попросту жаль расстаться с таким милым, приветливым и
услужливым молодым человеком, но к этому дело не сводилось,
нет; чем несомненнее делалась утрата, тем необходимее
представлялся он сам -- без Лео, без его приветливого лица, без
его веселости и его песен, без его веры в наше великое
предприятие само это предприятие по какой-то неизъяснимой
причине казалось обессмысленным. Во всяком случае, со мной было
так. До этого, за все предшествующие месяцы нашего путешествия,
вопреки всем трудностям и кое-каким маленьким разочарованиям,
мне еще ни разу не пришлось пережить минут внутренней слабости,
серьезного сомнения: никакой победоносный полководец, никакая
ласточкина пути перелетной стаи к Египту не имеет такой
уверенности в своей цели, в своем призвании, в правильности
своих действий и своих усилий, какую имел я с начала пути. Но
теперь, на этом роковом месте, когда в продолжение целого
октябрьского дня, блиставшего синевою и золотом, я неотступно
прислушивался к перекличке нашей стражи, неотступно ожидал с
возраставшим напряжением то возврата гонца, то прибытия вести,
чтобы снова и снова терпеть разочарование и видеть растерянные
лица,--теперь я впервые ощутил в моем сердце нечто вроде уныния
и сомнения, и чем сильнее становились во мне эти чувства, тем
отчетливее выяснялось и другое: увы, я терял веру не только в
обретение Лео, все становилось зыбким и недостоверным, все
угрожало лишиться своей ценности, своего смысла--наше
товарищество, наша вера, наша присяга, наше паломничество, вся
наша жизнь.
Если я заблуждаюсь, приписываю эти чувства не одному себе,
но всем моим спутникам, более того, если я задним числом впал в
заблуждение относительно собственных моих чувств, собственного
внутреннего опыта и многое, что мне на деле довелось пережить
лишь позднее, ошибочно отношу к тому дню -- что же, вопреки
всему остается фактом диковинное обстоятельство, касающееся
багажа Лео! Уж тут на деле, помимо чьего бы то ни было личного
настроения, присутствовало нечто странное, фантастическое,
внушавшее все большую тревогу: еще длился роковой день в ущелье
Морбио, еще не успели окончиться усердные розыски без вести
пропавшего, а уже то один, то другой из нас обнаруживал, что в
его поклаже недостает какой-то важной, необходимой вещи, причем
отыскать эту вещь ни разу не удалось, однако косвенные
умозаключения приводили к мысли, что она в багаже Лео; и хотя у
Лео, как у всех наших людей, только и был что обычный
полотняный мешок за плечами, один мешок среди прочих таких же
мешков, каковых всего было в это время около тридцати,
казалось, будто как раз в этом единственном, ныне пропавшем
мешке собраны решительно все представлявшие реальное значение
вещи, какие только мы взяли с собой в путь! Положим, что
распространенная человеческая слабость-- предмет, отсутствие
коего только что обнаружено, представляется несообразно ценнее
и необходимее всего, что осталось у нас в руках; положим, что
многие из вещей, пропажа которых так ужаснула нас тогда в
ущелье Морбио, либо со временем нашлись, либо оказались вовсе
не столь уж необходимы; и все-таки, увы, остается правдой, что
мы принуждены были с безусловно обоснованной тревогой
констатировать утрату целого ряда вещей первостепенной
важности.
Необычайным и жутким было еще вот что: недостававшие
предметы, безразлично, были они впоследствии отысканы или нет,
образовывали в соответствии со своим значением некий
иерархический ряд, и мы неизменно находили в наших запасах
именно то, о пропаже чего мы сожалели неосновательно и о
ценности чего наши представления являли собой грубую ошибку.
Выговорим сразу и до конца самое существенное и необъяснимое: в
продолжение дальнейшего нашего странствия, к стыду нашему,
выяснилось, что все пропавшие тогда инструменты, драгоценности,
карты и документы были нам вовсе не нужны, более того,
оставалось впечатление, что тогда каждый из нас истощал всю
свою фантазию, чтобы внушить себе мысль об ужасающих,
невосстановимых утратах, что каждый только к тому и стремился,
чтобы счесть потерянным и оплакать предмет, именно ему
представлявшийся самым важным: для кого-то это была подорожная,
для кого-то--ландкарта, для кого-то--кредитное письмо на имя
халифов, для этого одно, для того другое. И под конец, когда
вещи, почитавшиеся утраченными, оказались либо вовсе не
утраченными, либо излишними и ненужными, речь должна была идти,
по сути говоря, только об одной драгоценности, но это был
впрямь чрезвычайно важный, основополагающий, безусловно
необходимый документ, который был действительно потерян, и
притом без всякой надежды его найти. Впрочем, мнения о том,
находился ли этот документ, исчезнувший вместе со слугою Лео,
вообще когда-либо в нашем багаже, безнадежно разошлись. Если
касательно высокой ценности документа и полнейшей
невосполнимости его утраты господствовало всеобщее согласие, то
лишь немногие среди нас (и в их числе я сам) решались
определенно утверждать, что документ был взят нами в дорогу.
Один заверял, что хотя нечто подобное лежало в полотняном мешке
Лео, однако это был, как и естественно себе представить, никоим
образом не оригинал, всего лишь копия; другие готовы были рьяно
клясться, что никому и в голову не приходило брать с собой в
путь не только сам документ, но и копию, ибо это явило бы
прямую насмешку над самым смыслом нашего путешествия.
Последовали горячие споры, в ходе которых выяснилось, что и о
существовании оригинала как такового (безразлично, имелась ли
копия в нашем обладании и затем была утрачена, или нет) ходили
разнообразные, противоречившие друг другу толки. Если верить
одним, документ сдан на сохранение правомочной инстанции в
Кифхойзере. Нет, отвечали другие, он покоится в той же урне,
которая содержит прах нашего покойного мастера. Что за вздор,
возражали третьи, каждый знает, что мастер начертал хартию
нашего Братства, пользуясь одному ему понятной тайнописью, и
она была сожжена вместе с его бренными останками по его же
приказу, да и сам вопрос об этом первозданном оригинале хартии
вполне праздный, коль скоро после кончины мастера он все равно
не был проницаем ни для одного человеческого ока; напротив, что
необходимо, так это выяснить, где обретаются переводы хартии,
изготовленные еще при жизни мастера и под его наблюдением, в
количестве четырех (другие говорили--шести). По слухам,
существовали китайский, греческий, еврейский и латинский
переводы, и они сохраняются в четырех древних столицах. Наряду
с этим возникали также другие утверждения и мнения, одни упрямо
стояли на своем, другие давали себя ежеминутно переубедить то
одним, то другим аргументом своих противников, чтобы так же
быстро сменить новую точку зрения еще на одну. Короче говоря, с
этого часа в нашей общности больше не было ни устойчивости, ни
единомыслия, хотя наша великая идея пока еще не давала нам
разбрестись.
Ах, как хорошо помню я наши первые споры! Они били чем-то
совершенно новым и неслыханным в нашем довело столь ненарушимо
единодушном Братстве. Их вели со взаимным уважением, с
учтивостью, по крайней мере сначала, на первых порах, они еще
не вели ни к стычкам, ни к личным попрекам или оскорблениям;
пока мы еще готовы были стоять против всего мира как неразрывно
сроднившиеся братья. Мне все еще слышатся голоса, мне все еще
мерещится место нашего привала, где велись самые первые из этих
дебатов, и я словно вижу, как между необычно серьезными лицами
то тут, то там перепархивают золотые осенние листья, как они
остаются лежать на колене одного из нас, на шляпе другого. Ах,
я и сам прислушивался к спорам, ощущал себя все более
подавленным, все более испуганным--и все еще, среди
разноголосицы всех мнений, оставался внутренне тверд, печально
тверд в моей вере: я не сомневался, что в багаже Лео хранился
оригинал, хранилась подлинная древняя хартия нашего Братства и
что она исчезла и была утрачена вместе с ним. Какой бы
удручающей ни была такая вера, все же это была вера, в ней была
устойчивость и защищенность. Впрочем, тогда мне казалось, что я
с охотой променял бы эту веру на какую-нибудь иную, более
утешительную. Лишь позднее, когда я утратил эту печальную веру
и сделался беззащитен перед всеми мыслимыми мнениями, я понял,
как много она мне давала.
Но я вижу, что так существа дела не расскажешь. А как ее
вообще можно было бы рассказать, эту историю ни с чем не
сравнимого странствия, ни с чем не сравнимой общности душ,
столь чудесно воодушевленной и одухотворенной жизни? Мне так
хотелось бы, как одному из последних осколков нашего
товарищества, спасти хоть малую толику от воспоминаний о нашем
великом деле) я кажусь сам себе похожим на какого-нибудь
престарелого, пережившего свой век служителя, хотя бы на одного
из паладинов Карла Великого, который сберегает в своей памяти
блистательную череду подвигов и чудес, память о коих исчезнет
вместе с ним, если ему не удастся передать потомству нечто в
слове или образе, в повествовании или песне. Но как, при помощи
каких уловок искусства найти к этому путь, как мыслимо сделать
историю нашего паломничества в страну Востока сообщимой
читателю? Я этого не знаю. Уже самое начало, вот этот мой опыт,
предпринятый
с самыми благими намерениями, уводит в безбрежное и
невразумительное. Я хотел всего-навсего попытаться перенести на
бумагу то, что осталось у меня в памяти о ходе и отдельных
происшествиях нашего паломничества в страну Востока, казалось,
ничто не может быть проще. И вот, когда я еще почти ничего не
успел рассказать, я уже застрял на одном-единственном
незначительном эпизоде, о котором поначалу даже не подумал, на
эпизоде исчезновения Лео, и вместо ткани у меня в руках тысячи
перепутанных нитей, распутать и привести в порядок которые было
бы работой для сотен рук на многие годы, даже и в том случае,
если бы не каждая нить, едва до нее дотронешься и попробуешь
осторожно потянуть, оказывалась такой ужасающе неподатливой и
рвалась у нас между пальцев.
Как я представляю себе, нечто подобное происходит с любым
историографом, когда он приступает к описанию событий некоей
эпохи и при этом всерьез хочет быть правдивым. Где средоточие
происшествий, где точка схода, с которой соотносятся и в
которой становятся единством все факты? Чтобы явилось некое
подобие связи, причинности, смысла, чтобы нечто на земле вообще
могло стать предметом повествования, историограф принужден
измыслить какой-то центр, будь то герой, или народ, или идея, и
все, что в действительности совершалось безымянно, отнести к
этому воображаемому центру.
Но уж если так трудно изложить в осмысленной связи даже
последовательность реально происшедших и документально
засвидетельствованных событий, в моем случае все много труднее,
ибо здесь все при ближайшем рассмотрении оказывается
недостоверным, все ускользает и распадается, как распалась сама
наша общность, самое крепкое, что было в мире. Нигде нет
единства, нет средоточия, нет оси, вокруг которой вращалось бы
колесо.
Наше путешествие в страну Востока и лежавшее в его основе
наше сообщество, наше Братство -- это самое важное, единственно
важное, что было в моей жизни, нечто, в сравнении с чем моя
собственная личность просто ничего не значит. И вот теперь,
когда я силюсь записать и запечатлеть это единственно важное,
или хотя бы малую его долю, передо мной распадающаяся на
обломки масса образов, однажды отразившихся в некоем зеркале, и
это зеркало - мое собственное "я", и это "я", это зеркало,
всякий раз, когда я пытаюсь задавать ему вопросы, оказывается
просто ничем, пустотой, лишенной глубины поверхностью
стеклянной глади. Я кладу перо, положим, с намерением и с
надеждой продолжить завтра или в другой раз, нет, еще раз
начать все сызнова, но за этим намерением и этой надеждой, за
моим неудержимым порывом рассказывать и рассказывать нашу
историю лежит смертельное сомнение. Это исстари знакомое
сомнение, которое началось в часы, когда мы разыскивали Лео по
долине Морбио. Сомнение это не ограничивается вопросом: вправду
ли можно рассказать то, что было? Оно ставит другой вопрос:
вправду ли было то, что я хочу рассказать? Стоят вспомнить
примеры, как даже участники мировой войны, у которых нет ни
малейшего недостатка в фиксированных фактах, в
засвидетельствованной истории, подчас должны были испытать то
же сомнение.
С тех пор как было написано все предшествующее, я снова и
снова возвращался мыслями к моей задаче и искал какого-нибудь
подступа к ее решению. Решения по-прежнему нет, передо мною все
еще хаос. Но я дал самому себе слово не отступаться, и в то
мгновение, когда я приносил этот обет, на меня сошло, словно
солнечный луч, одно счастливое воспоминание. Именно так, пришло
мне на ум, точно так уже было у меня на сердце однажды--в те
дни, когда начинали мы наше странствие; и тогда мы брались за
дело, по всем обычным соображениям неосуществимою, и тогда мы
шли, казалось, в темноту, не зная пути, без малейшего расчета
на успех,--и все же в наших сердцах ярко сияла, затмевая любую
действительность, любую видимость неизбежного, вера в смысл и в
необходимость предпринятого нами. Отголосок прежнего чувства
пробежал по моему сердцу, как дрожь, и пока длилось мгновение
этой блаженной дрожи, все было осиянно, все снова
представлялось возможным.
Ну, как бы то ни было: я принял решение не отступать от
выбора моей воли. Пусть мне придется по десять, по сто раз
начинать сызнова мою не поддающуюся пересказу историю и сызнова
оказываться перед той же пропастью, мне ничего не останется,
как начать ее в сто первый раз; если уж мне не дано собрать
распавшиеся образы в осмысленное целое, я постараюсь хотя бы
как можно вернее сохранить каждый отдельный осколок образа. И
при этом я сохраню верность, если это сегодня еще мыслимо,
одной из первейших заповедей нашего великого времени: только не
рассчитывать, только не давать запугать себя соображениями
рассудка, но помнить, что вера сильнее, нежели так называемая
действительность.
Правда, я должен сознаться, что с тех пор сделал одну
попытку подступиться к моей цели путем разумным и практическим.
Я посетил одного друга моей юности, который живет в этом же
городе и работает редактором какой-то газеты, его фамилия
Лукас; он был участником мировой войны и написал об этом книгу,
которая нашла немало читателей. Лукас принял меня приветливо,
больше того, ему явно доставило радость повидать старого
школьного товарища. У меня было с ним два долгих разговора.
Я попытался разъяснить ему, с чем, собственно, пришел. От
каких-либо околичностей я отказался. Без утайки сообщил я ему,
что в моем лице он видит перед собой одного из участников того
великого предприятия, о котором и до него должны были дойти