рода, читают каждое утро и каждый вечер эти слова, людей каждый
день обрабатывают, поучают, подстрекают, делают недовольными  и
злыми,  а  цель  и конец всего этого -- снова война, следующая,
надвигающаяся война, которая, наверно, будет еще  ужасней,  чем
эта.  Все  это  ясно и просто, любой человек мог бы это понять,
мог бы, подумав часок, прийти к тому же выводу. Но никто  этого
не  хочет,  никто  не  хочет избежать следующей войны, никто не
хочет избавить себя и своих детей от следующей массовой  резни,
если  это  не  стоит дешевле. Подумать часок, на какое-то время
погрузиться в себя и задаться вопросом, в  какой  мере  ты  сам
участвуешь  и  виновен  в  беспорядке и зле, царящих в мире, --
этого,  понимаешь,  никто  не  хочет!  И  значит,   так   будет
продолжаться,  и  тысячи  людей  будут  изо  дня в день усердно
готовить новую войну. С тех пор как я  это  знаю,  это  убивает
меня  и  приводит  в  отчаянье,  для  меня уже не существует ни
"отечества", ни идеалов, это  ведь  все  только  декорация  для
господ,   готовящих   следующую   бойню.  Нет  никакого  смысла
по-человечески думать, говорить, писать,  нет  никакого  смысла
носиться  с хорошими мыслями: на двух-трех человек, которые это
делают, приходятся каждодневно тысячи газет,  журналов,  речей,
открытых  и  тайных  заседаний, которые стремятся к обратному и
его достигают.
           Гермина слушала с участием.
           -- Да, -- сказала она теперь, --  тут  ты  прав.  Конечно,
война  опять  будет,  не  нужно  читать газет, чтобы это знать.
Можно, конечно, грустить по этому поводу, но не стоит. Это  все
равно что грустить о том, что, как ни вертись, как ни старайся,
а  от  смерти не отвертеться. Бороться со смертью, милый Гарри,
-- это всегда прекрасное,  благородное,  чудесное  и  достойное
дело,  а  значит, бороться с войной -- тоже. Но и это всегда --
безнадежное донкихотство.
           -- Так оно, может быть, и есть, -- воскликнул я резко,  --
но  от  таких  истин, как та, что мы все скоро умрем и, значит,
мол, на все наплевать, вся  жизнь  делается  пошлой  и  глупой.
По-твоему,  значит,  нам надо все бросить, отказаться от всякой
духовности,  от  всяких  стремлений,  от  всякой  человечности,
смириться  с  произволом  честолюбия  и  денег  и дожидаться за
кружкой пива следующей мобилизации?
           Удивителен был взгляд,  который  теперь  метнула  на  меня
Гермина,    взгляд    насмешливо-издевательский,    плутоватый,
отзывчиво-товарищеский и одновременно тяжелый, полный знания  и
глубочайшей серьезности!
           -- Да нет же, -- сказала она совсем по-матерински. -- Твоя
жизнь  не  станет  пошлой  и глупой, даже если ты и знаешь, что
твоя борьба успеха не принесет. Гораздо пошлее, Гарри, бороться
за какое-то доброе дело, за какой-то идеал  и  думать,  что  ты
обязан  достигнуть его. Разве идеалы существуют для того, чтобы
их достигали? Разве мы, люди, живем для  того,  чтобы  отменить
смерть?  Нет, мы живем, чтобы бояться ее, а потом снова любить,
и как раз благодаря ей жизнь так чудесно пылает в иные часы. Ты
ребенок, Гарри. Слушайся теперь и ступай со мной, у нас сегодня
много дел. Сегодня я больше не буду думать о войне и газетах. А
ты?
           О нет, я тоже готов был не думать о них. Мы  пошли  вместе
-- это  была  наша  первая  совместная  прогулка по городу -- в
магазин музыкальных принадлежностей и стали  рассматривать  там
граммофоны,  мы их открывали, закрывали, заводили, и когда один
из  них  показался  нам  вполне  подходящим,  очень  славным  и
недорогим, я собрался купить его, но Гермина не хотела спешить.
Она  удержала  меня, и мне пришлось отправиться с ней сначала в
другую лавку, чтобы и там  осмотреть  и  прослушать  граммофоны
всех  типов  и  размеров,  и  лишь  после этого она согласилась
вернуться в первую и купить присмотренный там экземпляр.
           -- Вот видишь, -- сказал я, -- мы могли сделать это проще.
           -- Ты думаешь? А завтра,  может  быть,  мы  увидели  бы  в
другой  витрине  такую  же  точно  машину,  только  на двадцать
франков  дешевле.  И  кроме  того,  делать   покупки   --   это
удовольствие,   а   что   доставляет   удовольствие,  тем  надо
насладиться сполна. Тебе еще многому нужно учиться.
           С помощью посыльного мы доставили наше приобретение ко мне
на квартиру.
           Гермина  внимательно  осмотрела  мою  гостиную,  похвалила
печку  и  диван,  посидела на стульях, потрогала книги, надолго
задержалась перед фотографией моей возлюбленной.  Граммофон  мы
поставили  на  комод  среди  нагроможденных  кучами книг. И тут
началось мое  ученье.  Она  поставила  фокстрот,  показала  мне
первые  па,  взяла  мою  руку  и  стала меня водить. Я послушно
топтался с ней, задевая  стулья,  подчинялся  ее  приказам,  не
понимал ее, наступал ей на ноги и был столь же неуклюж, сколь и
усерден.   После   второго  танца  она  бросилась  на  диван  и
засмеялась, как ребенок.
           -- Боже, до чего ты неповоротлив! Ходи просто,  как  будто
гуляешь! Напрягаться совсем не нужно. Тебе, кажется, даже жарко
стало?  Ладно,  передохнем  пять  минут! Пойми, танцевать, если
умеешь, так  же  просто,  как  думать,  а  научиться  танцевать
гораздо легче. Теперь ты будешь терпимее относиться к тому, что
люди  не  приучаются  думать,  что  они  предпочитают  называть
господина  Галлера  изменником  родины  и  спокойно  дожидаться
следующей войны.
           Через час она ушла, заверив меня, что в следующий раз дело
пойдет  уже лучше. Я держался на этот счет другого мнения и был
очень разочарован своей глупостью и неуклюжестью, за  этот  час
я,  казалось, вообще ничему не научился, и мне не верилось, что
в следующий раз дело пойдет лучше. Нет, чтобы танцевать,  нужны
способности,   которые   у   меня   совершенно   отсутствовали:
веселость, невинность, легкомыслие, задор. Что ж, я ведь  давно
так и думал.
           Но,  странная  вещь,  в  следующий раз дело и впрямь пошло
лучше, и мне стало даже интересно,  и  в  конце  урока  Гермина
заявила,  что  фокстрот  я  уже  усвоил. Но когда она вывела из
этого заключение, что завтра я должен пойти танцевать с  ней  в
какой-нибудь ресторан, я перепугался и заартачился. Она холодно
напомнила  мне  о  моем  обете  послушания и велела мне явиться
завтра на чай в отель "Баланс".
           В тот вечер я сидел дома, хотел почитать, но  не  смог.  Я
боялся  завтрашнего  дня;  ужасно было подумать, что я, старый,
робкий, застенчивый нелюдим, не только появлюсь в одном из этих
пошлых современных заведений, где пьют  чай  и  танцуют,  но  и
выступлю  среди чужих людей в роли танцора, ничего еще не умея.
И признаюсь, я смеялся над самим собой и стыдился самого  себя,
когда один, в тихом своем кабинете, завел граммофон и тихонько,
на цыпочках, прорепетировал свои фокстротные па.
           На   следующий  день  в  отеле  "Баланс"  играл  небольшой
оркестр, подавали чай и виски. Я попытался  подкупить  Гермину,
предложил  ей пирожные, попытался угостить ее хорошим вином, но
она осталась непреклонна.
           -- Ты пришел сюда не ради удовольствия. Это урок танцев.
           Мне  пришлось  протанцевать  с  ней  раза  два-три,  и   в
промежутке  она  познакомила  меня  с  саксофонистом,  смуглым,
красивым молодым  человеком  испанского  или  южноамериканского
происхождения,  который,  как  она сказала, умел играть на всех
инструментах и говорить  на  всех  языках  мира.  Этот  сеньор,
казалось,  очень  хорошо знал Гермину и находился с ней в самых
дружеских отношеньях, перед  ним  стояли  два  разной  величины
саксофона,  в  которые  он  попеременно  трубил,  внимательно и
весело изучая своими черными блестящими  глазами  танцующих.  К
собственному  удивленью, я почувствовал что-то вроде ревности к
этому простодушному, красивому музыканту, не любовной ревности,
-- ведь о любви у нас с Герминой и речи не было, -- а  ревности
более  духовной,  дружеской,  ибо  он  казался  мне не столь уж
достойным  того  интереса,   того   прямо-таки   отличительного
внимания,  даже  почтительности,  которые она к нему проявляла.
Забавные приходится мне заводить здесь  знакомства,  подумал  я
недовольно.
           Потом   Гермину  несколько  раз  приглашали  танцевать,  я
оставался один за столиком и слушал музыку, музыку, какой я  до
сих  пор  не  выносил.  Боже, думал я, теперь, значит, мне надо
освоиться здесь и  прижиться  в  этом  всегда  так  старательно
избегаемом, так глубоко презираемом мною мире гуляк и искателей
удовольствий,  в  этом  заурядном,  стандартном  мире мраморных
столиков, джазовой  музыки,  кокоток,  коммивояжеров!  Я  уныло
прихлебывал чай, рассматривая полупочтенную публику. Мой взгляд
останавливался на двух красивых девушках, обе хорошо танцевали,
с восхищеньем и завистью глядел я, как гибко, красиво, весело и
уверенно они двигались.
           Тут  появилась  Гермина, она была недовольна мной. Я здесь
не для того, негодовала она, чтобы строить такую  физиономию  и
сиднем  сидеть  за чаем, я обязан сейчас же взбодриться и пойти
танцевать. Что, я ни с кем не  знаком?  Это  совсем  не  нужно.
Неужели здесь нет девушек, которые мне нравились бы?
           Я  указал  ей  на одну из тех, более красивую, которая как
раз стояла неподалеку от нас. Ее прелестная  бархатная  юбочка,
коротко   остриженные  густые  волосы,  полные,  как  у  зрелой
женщины, руки были очаровательны. Гермина  настаивала  на  том,
чтобы  я  тотчас  подошел  к  ней  и  пригласил ее танцевать. Я
отчаянно сопротивлялся.
           -- Да не могу же я! -- сказал я, чувствуя себя несчастным.
-- Если бы я был красивым молодым парнем, куда ни шло! А этакий
старый, неповоротливый дурак, который и танцевать-то не  умеет,
-- да она же меня высмеет!
           Гермина посмотрела на меня презрительно.
           -- А  высмею  ли я тебя, тебе, конечно, безразлично. Какой
же ты трус! Каждый, кто приближается к  девушке,  рискует  быть
высмеянным,  тут уж ничего не поделаешь. Так что рискни, Гарри,
и в худшем случае тебя высмеют, -- а не то я перестану верить в
твое послушание.
           Она не уступала.  Я  удрученно  встал  и  подошел  к  этой
красивой девушке, как только опять заиграла музыка.
           -- Вообще-то   я   не   свободна,   --  сказала  она  и  с
любопытством взглянула на меня своими большими, живыми глазами,
-- но мой партнер, кажется, застрял в баре. Ну, что ж, давайте!
           Я обнял ее и сделал первые шаги, еще удивляясь  тому,  что
она  не  прогнала  меня, но она уже поняла, как обстоит со мной
дело, и стала вести меня. Танцевала она превосходно, я вошел во
вкус и на время забыл все преподанные  мне  правила  танцев,  я
просто  плыл  вместе  с ней, чувствовал тугие бедра, чувствовал
быстрые податливые колени моей партнерши, глядел в ее  молодое,
сияющее  лицо  и  признался  ей,  что  танцую сегодня впервые в
жизни.  Она  улыбнулась  и  ободрила  меня,  отвечая   на   мои
восторженные  взгляды  и лестные слова на диво податливо, -- не
словами, а тихими, обворожительными движеньями, сближавшими нас
тесней и завлекательней. Крепко держа правую руку на ее  талии,
я блаженно и рьяно слушался движений ее ног, ее рук, ее плеч, я
ни  разу,  к  своему удивлению, не наступил ей на ноги, и когда
музыка кончилась, мы оба остановились и хлопали в ладоши,  пока
опять  не  заиграли,  а  потом  я  еще  раз, рьяно, влюбленно и
благоговейно, исполнил этот обряд.
           Когда танец кончился, -- а кончился он  слишком  рано,  --
моя  бархатная  красавица  удалилась,  и  вдруг  рядом  со мной
оказалась Гермина, которая все время наблюдала за нами.
           -- Теперь  ты   кое-что   заметил?   --   засмеялась   она
одобрительно.  --  Ты  обнаружил,  что  женские ножки -- это не
ножки стола? Ну, молодец! Фокс ты, слава Богу,  усвоил,  завтра
мы  приступим  к  бостону, а через три недели -- бал-маскарад в
залах "Глобуса".
           Был перерыв в  танцах,  мы  сидели,  и  тут  подошел  этот
красивый  молодой саксофонист, господин Пабло, кивнул нам и сел
рядом с Герминой. Он был с ней, казалось, в большой дружбе. Мне
же, признаться, в ту первую встречу  этот  господин  совсем  не
понравился.  Красив-то он был, ничего не скажешь, хорош и лицом
и сложеньем, но никаких других достоинств я в нем не нашел.  Да
и  владеть  множеством  языков было ему легко, поскольку вообще
ничего  не  говорил,  кроме  таких  слов,   как   "пожалуйста",
"спасибо",   "совершенно   верно",  "конечно",  "алло"  и  тому
подобных, а эти слова он и правда знал на многих языках. Да, он
ничего не говорил, сеньор Пабло, и, кажется, он не так уж много
и думал, этот красивый кабальеро. Его  дело  было  наяривать  в
джазе  на  саксофоне, и этому занятию он, кажется, предавался с
любовью и страстью, иногда во время  игры  он  вдруг  хлопал  в
ладоши  или  позволял себе другие бурные проявления энтузиазма,
например,  громко  и  нараспев  выкрикивал   междометия   вроде
"о-о-о",  "ха-ха", "алло!". Вообще же он жил на свете явно лишь
для того,  чтобы  быть  красивым,  нравиться  женщинам,  носить
воротнички   и  галстуки  самой  последней  моды,  а  также  во
множестве кольца на пальцах. Его вклад в беседу состоял в  том,
что  он  сидел  с нами, улыбался нам, поглядывая на свои ручные
часы, и скручивал себе папироски, в чем был очень искусен.  Его
темные,  красивые  креольские  глаза, его черные кудри не таили
никакой  романтики,  никаких  проблем,  никаких  мыслей  --   с
близкого  расстояния  этот  экзотический  красавец-полубог  был
веселым, несколько избалованным мальчишкой, только и  всего.  Я
стал  говорить  с  ним об его инструменте и о тембре в джазовой
музыке,  он  должен  был  понять,  что  имеет  дело  со  старым
меломаном  и  знатоком по музыкальной части. Но он не подхватил
этой темы, а когда я, из  вежливости  к  нему  или,  скорее,  к
Гермине,   попытался  найти  какое-то  музыкально-теоретическое
оправдание джазу, он отстранился от меня и моих  усилий  мирной
улыбкой,  и,  видимо,  ему  было  совершенно неведомо, что до и
кроме джаза существовала еще какая-то другая музыка.  Милый  он
был  человек,  милый и славный, и красиво улыбались его большие
пустые глаза; но между ним и мной  не  было,  казалось,  ничего
общего:  все,  что  было  для него важно и свято, не могло меня
волновать, мы пришли из разных миров, в наших языках не было ни
одного  общего  слова.  (Но  позднее   Гермина   сообщила   мне
любопытную  вещь.  Она сообщила, что после того разговора Пабло
сказал ей насчет меня, чтобы она побережней обходилась  с  этим
человеком,  он  ведь, мол, так несчастен. И когда она спросила,
из  чего  он  это  заключил,  тот  сказал:  "Бедняга,  бедняга.
Посмотри на его глаза! Неспособен смеяться".)
           Когда черноглазый откланялся и опять пошла музыка, Гермина
встала.
           -- Теперь  ты мог бы снова потанцевать со мной, Гарри. Или
тебе больше не хочется?
           С ней тоже я танцевал теперь легче, свободней  и  веселее,
хотя  не  так  беззаботно  и  самозабвенно,  как с той, другой.
Предоставив мне вести, Гермина поддавалась легко и  нежно,  как
лепесток, и у нее тоже я теперь нашел и почувствовал все эти то
льнущие,  то  готовые  упорхнуть  прелести,  от  нее тоже пахло
женщиной и любовью, ее танец тоже  проникновенно  и  нежно  пел
завлекательную  песнь  пола  --  и, однако, на все это я не мог
отвечать  свободно  и  весело,  не  мог  забыться  и   отдаться
полностью,  целиком.  Гермина была мне слишком близка, она была
моим товарищем, моей сестрой, была такой же, как я, походила на
меня самого и на друга моей юности Германа,  мечтателя,  поэта,
пламенного участника моих духовных упражнений и разгулов.
           -- Знаю,  -- сказала она потом, когда я заговорил об этом,
-- прекрасно знаю. Я тебя еще заставлю влюбиться в меня, но это
не к спеху. Пока мы товарищи, мы люди, которые  надеются  стать
друзьями,  потому что мы узнали друг друга. Теперь мы будем оба
друг у друга учиться и друг с другом играть. Я покажу тебе свой
маленький театр, научу тебя танцевать и быть немножко веселей и
глупей, а ты покажешь мне свои мысли и кое-что из своих знаний.
           -- Ах, Гермина, тут нечего и показывать,  ты  ведь  знаешь
больше,  чем  я.  Ты, девочка, удивительный человек! Во всем ты
меня понимаешь и во всем  впереди  меня.  Неужели  я  для  тебя
что-то значу? Неужели я не наскучил тебе?
           Она потупила помрачневший взгляд.
           -- Мне  не  нравится,  когда  ты так говоришь. Вспомни тот
вечер, когда ты, раздавленный отчаяньем,  метнулся  ко  мне  из
мучительного  своего  одиночества и стал моим товарищем! Почему
же, по-твоему, я тогда смогла узнать тебя и понять?
           -- Почему, Гермина? Скажи мне!
           -- Потому что я такая же, как ты.  Потому  что  я  так  же
одинока,  как  ты,  и точно так же, как ты, неспособна любить и
принимать всерьез  жизнь,  людей  и  себя  самое.  Ведь  всегда
находятся такие люди, которые требуют от жизни самого высшего и
не могут примириться с ее глупостью и грубостью.
           -- Ишь  ты!  -- воскликнул я изумленно. -- Я понимаю тебя,
мой товарищ, никто не поймет тебя так, как я. И все же  ты  для
меня  загадка.  Ты же так играючи справляешься с жизнью, у тебя
же есть это чудесное уважение к ее мелочам и радостям,  ты  так
искусна  в  жизни. Как ты можешь страдать от нее? Как ты можешь
отчаиваться?
           -- Я не отчаиваюсь, Гарри. Но страдать от жизни -- о да, в
этом у меня есть опыт. Ты удивляешься, что я несчастлива,  ведь
я  же  умею  танцевать и так хорошо ориентируюсь на поверхности
жизни. А я, друг мой,  удивляюсь,  что  ты  так  разочарован  в
жизни,  ведь  ты-то  разбираешься в самых прекрасных и глубоких
вещах, ведь ты же как дома в царстве  Духа,  искусства,  мысли!
Поэтому  мы  привлекли  друг друга, поэтому мы брат и сестра. Я
научу тебя танцевать,  играть,  улыбаться  и  все  же  не  быть
довольным.  А  от  тебя научусь думать и знать и все же не быть
довольной. Знаешь ли ты, что мы оба дети дьявола?
           -- Да, мы его дети. Дьявол -- это дух, и мы его несчастные
дети. Мы выпали из природы и висим в  пустоте.  Но  вот  что  я
вспомнил:  в  том  трактате  о  Степном волке, о котором я тебе
говорил, сказано что-то  насчет  того,  что  это  лишь  иллюзия
Гарри,  если  он  думает,  что у него одна или две души, что он
состоит из одной или двух личностей. Каждый человек состоит  из
десятка, из сотни, из тысячи душ.