писателей всех времен и народов. Одно время на диване, где он
часто проводил лежа целые дни, валялись все шесть толстых томов
сочинения под названием "Путешествие Софии из Мемеля в
Саксонию"7 -- конца восемнадцатого века. Зачитанный вид был у
полных собраний сочинений Гете и Жана Поля8, а также Новалиса9,
Лессинга, Якоби и Лихтенберга10. В нескольких томах
Достоевского11 густо торчали исписанные листки. На большом
столе, среди книг и рукописей, часто стоял букет цветов, там же
пребывал и этюдник с акварельными красками, всегда, впрочем,
покрытый пылью, рядом с ним -- пепельницы и, не стану об этом
умалчивать, всевозможные бутылки с напитками. В оплетенной
соломой бутылке было обычно красное вино, которое он брал в
лавочке поблизости, иногда появлялась бутылка бургундского или
малаги, а толстая бутылка с вишневой наливкой была, как я
видел, за короткий срок почти опорожнена, но потом исчезла в
каком-то углу и пылилась без дальнейшего убывания остатка. Не
стану оправдывать своего шпионства и честно признаюсь, что
первое время все эти приметы хоть и наполненной духовными
интересами, но все же довольно-таки беспутной и разболтанной
жизни вызывали у меня отвращение и недоверие. Я не только
человек бюргерской размеренности в быту, я к тому же не пью и
не курю, и эти бутылки в комнате Галлера не понравились мне еще
больше, чем прочий живописный беспорядок.
Так же, как в отношении сна и работы, незнакомец не
соблюдал решительно никакого режима в еде и питье. В иные дни
он вообще не выходил из дому и не подкреплялся ничем, кроме
утреннего кофе, единственным порой остатком его трапезы,
который находила тетка, оказывалась брошенная кожура от банана,
зато в другие дни он ел в ресторанах, иногда в хороших,
изысканных, иногда в какой-нибудь харчевне на окраине города.
Крепким здоровьем он, видимо, не обладал; кроме скованности в
ногах, которыми он часто с явным трудом преодолевал лестницы,
его мучили, видимо, и другие недуги, и как-то он вскользь
заметил, что уже много лет не знает ни нормального пищеварения,
ни нормального сна. Я приписал это прежде всего тому, что он
пил. Позднее, когда я захаживал с ним в одну из его рестораций,
мне доводилось наблюдать, как он быстро и своенравно пропускал
рюмку-другую, но по-настоящему пьяным ни я, ни еще кто-либо его
ни разу не видел.
Никогда не забуду нашей первой более личной встречи. Мы
были знакомы лишь шапочно, как бывают знакомы между собой
соседи, живущие в одном доме. Однажды вечером, возвращаясь из
конторы, я, к своему удивлению, застал господина Галлера
сидящим на лестничной площадке между вторым и третьим этажом.
Он сидел на верхней ступеньке и подвинулся в сторону, чтобы
меня пропустить. Я спросил его, не чувствует ли он себя плохо,
и предложил ему проводить его до самого верха.
Галлер посмотрел на меня, и я понял, что вывел его из
какого-то сонного состояния. Он медленно улыбнулся своей
красивой и грустной улыбкой, которой так часто надрывал мне
сердце, а потом пригласил меня сесть рядом с ним. Я
поблагодарил и сказал, что не привык сидеть на лестнице перед
чужими квартирами.
-- Ах да, -- сказал он и улыбнулся еще раз. -- Вы правы.
Но погодите минутку, я покажу вам, почему я здесь присел.
Тут он указал на площадку перед квартирой второго этажа,
где жила одна вдова. На крошечном пятачке паркета между
лестницей, окном и застекленной дверью стоял у стены высокий
шкаф красного дерева со старинными оловянными украшениями, а на
полу перед шкафом, в больших горшках на двух низких
подставочках, стояли два растения, азалия и араукария. Растения
выглядели красиво и содержались всегда безупречно опрятно, что
я уже с удовольствием отмечал.
-- Видите, -- продолжал Галлер, -- эта площадочка с
араукарией, здесь такой дивный запах, что я часто прямо-таки не
в силах пройти мимо, не помешкав минутку. У вашей тетушки тоже
все благоухает и царят порядок и чистота, но эта вот площадочка
с араукарией -- она так сверкающе чиста, так вытерта, натерта и
вымыта, так неприкосновенно опрятна, что просто сияет. Мне
всегда хочется здесь надышаться -- чувствуете, как здесь
пахнет? Как этот запах воска, которым натерт пол, и слабый
привкус скипидара вместе с красным деревом, промытыми листьями
растений и всем прочим создают благоухание, создают высшее
выражение мещанской чистоты, тщательности и точности,
исполнения долга и верности в малом. Не знаю, кто здесь живет,
но за этой стеклянной дверью должен быть рай чистоты, мещанства
без единой пылинки, рай порядка и боязливо-трогательной
преданности маленьким привычкам и обязанностям.
Поскольку я промолчал, он продолжил:
-- Пожалуйста, не думайте, что я иронизирую! Дорогой мой,
я меньше всего хотел бы подтрунивать над этим мещанским
порядком. Верно, я сам живу в другом мире, не в этом, и,
пожалуй, не выдержал бы и дня в квартире с такими араукариями.
Но хоть я и старый, немного уже облезлый степной волк, я тоже
как-никак сын своей матери, а моя мать тоже была мещанка, она
разводила цветы, следила за комнатой и за лестницей, за мебелью
и за гардинами и старалась придать своей квартире и своей жизни
как можно больше опрятности, чистоты и добропорядочности. Об
этом напоминает мне запах скипидара, напоминает араукария, и
вот я порой сижу здесь, гляжу на этот тихий садик порядка и
радуюсь, что такое еще существует на свете.
Он хотел встать, но это оказалось ему трудно, и он не
отстранил меня, когда я ему немного помог. Я продолжал молчать,
но поддался, как то уже произошло с моей тетушкой, какому-то
очарованию, исходившему подчас от этого странного человека. Мы
медленно поднялись вместе по лестнице, и перед своей дверью,
уже держа в руке ключ, он снова прямо и очень приветливо
посмотрел мне в лицо и сказал:
-- Вы пришли сейчас из своей конторы? Ну да, в этом я
ничего не смыслю, я живу, знаете ли, несколько в стороне,
несколько на отшибе. Но, наверно, вы тоже интересуетесь книгами
и тому подобным, ваша тетушка сказала мне как-то, что вы
кончили гимназию и были сильны в греческом. Сегодня утром я
нашел одну фразу у Новалиса, можно показать вам ее? Вам это
тоже доставит удовольствие.
Он завел меня в свою комнату, где сильно пахло табаком,
вытащил из кучи какую-то книгу, полистал, поискал...
-- И это тоже хорошо, очень хорошо, -- сказал он, --
послушайте-ка: "Надо бы гордиться болью, всякая боль есть
память о нашем высоком назначении". Прекрасно! За восемьдесят
лет до Ницше! Но это не то изречение, которое я имел в виду, --
погодите -- нашел. Вот оно: "Большинство людей не хочет плавать
до того, как научится плавать". Разве это не остроумие?
Конечно, они не хотят плавать! Ведь они созданы для суши, а не
для воды. И конечно, они не хотят думать; ведь они рождены
для того, чтобы жить, а не для того, чтобы думать! Ну, а кто
думает, кто видит в этом главное свое дело, тот может очень в
нем преуспеть, но он все-таки путает сушу с водой, и
когда-нибудь он утонет.
Так он залучил меня к себе и заинтересовал, и я задержался
у него на несколько минут, и с тех пор мы часто, встречаясь на
лестнице или на улице, немного беседовали. При этом сначала,
так же как в тот раз возле араукарии, я не мог отделаться от
чувства, что он иронизирует надо мной. Но это было не так. Он
испытывал ко мне, как и к араукарии, поистине уважение, он так
глубоко проникся сознанием своего одиночества, своей
обреченности плавать, своего отщепенства, что порой и в самом
деле, без всякой насмешки, мог прийти в восторг от
какого-нибудь слуги или, скажем, трамвайного кондуктора. Сперва
мне казалось это довольно смешным преувеличением, барской
причудой, кокетливой сентиментальностью. Но мало-помалу я
убеждался, что, глядя на наш мещанский мирок из своего
безвоздушного пространства, из волчьей своей отчужденности, он
действительно восхищался этим мирком, воистину любил его как
нечто прочное и надежное, как нечто недостижимо далекое, как
родину и покой, путь к которым ему, Степному волку, заказан.
Перед нашей привратницей, славной женщиной, он всегда снимал
шляпу с неподдельным почтением, и когда моя тетушка с ним
болтала или напоминала ему, что его белье требует починки или
что у него отрывается пуговица на пальто, он слушал ее на
редкость внимательно и серьезно, словно изо всех сил, но
безнадежно старался проникнуть через какую-нибудь щелку в этот
спокойный мирок и сродниться с ним хотя бы на час.
Уже в ходе того первого разговора возле араукарии он
назвал себя Степным волком, и это тоже немного удивило и
покоробило меня. Что за манера выражаться?! Но я не только
примирился с этим выражением благодаря привычке, но и сам стал
вскоре мысленно называть нашего жильца не иначе, как Степным
волком, да и сейчас не нашел бы более меткого определения для
него. Степной волк, оплошно забредший к нам в город, в стадную
жизнь, -- никакой другой образ точнее не нарисует этого
человека, его робкого одиночества, его дикости, его тревоги,
его тоски по родине и его безродности.
Однажды мне довелось наблюдать его в течение целого вечера
на симфоническом концерте, где он, к моему изумлению, сидел
поблизости от меня, но меня не заметил. Сперва давали Генделя,
благородную и красивую музыку, но Степной волк сидел
безучастно, погруженный в свои мысли, и не обращал внимания ни
на музыку, ни на окружающих. Отрешенный, одинокий, чужой, он
сидел с холодным, но озабоченным видом, опустив глаза. Потом
началась другая пьеса, маленькая симфония Фридемана Баха, и я
поразился, увидев, как после первых же тактов мой отшельник
стал улыбаться, заражаясь игрой, -- он совершенно ушел в себя и
минут, наверное, десять пребывал в таком счастливом забытьи,
казался погруженным в такие сладостные мечты, что я следил не
столько за музыкой, сколько за ним. Когда пьеса кончилась, он
пробудился, сел прямее, собрался было встать и уйти, но все же
остался в кресле, чтобы выслушать и последнюю пьесу -- это были
вариации Регера14, музыка, которую многие находили несколько
затянутой и утомительной. И Степной волк тоже, слушавший
поначалу внимательно и доброжелательно, снова отвлекся, он
засунул руки в карманы и снова ушел в себя, но на сей раз не
счастливо-мечтательно, а печально и наконец зло, его лицо снова
отдалилось, посерело, потухло, он казался старым, больным,
недовольным.
После концерта я опять увидел его на улице и пошел следом
за ним; кутаясь в пальто, он невесело и устало шагал по
направлению к нашему кварталу, но, остановившись у одного
старомодного ресторанчика, нерешительно взглянул на часы и
вошел внутрь. Мне вдруг взбрело в голову последовать и ним. Он
сидел за столиком мещанского заведения, хозяйка и официантки
приветствовали его как завсегдатая, я тоже поздоровался и
подсел к нему. Мы просидели там час, и за это время я выпил два
стакана минеральной воды, а ему принесли пол-литра, а потом еще
четверть литра красного вина. Я сказал, что был на концерте, но
он не поддержал этой темы. Прочитав этикетку на моей бутылке с
водой, он спросил, не выпью ли я вина, которым он меня угостит.
Когда он услыхал, что вина я вообще не пью, на лице его снова
появилось выражение беспомощности, и он сказал:
-- Да, вы правы. Я тоже годами жил в воздержании и подолгу
постился, но сейчас я опять пребываю под знаком Водолея, это
темный и влажный знак.
И когда я в шутку подхватил это замечание и нашел
странным, что именно он верит в астрологию, он снова взял тот
слишком вежливый тон, который меня часто обижал, и сказал:
-- Совершенно верно, и в эту науку поверить я, к
сожалению, не могу.
Я попрощался и ушел, а он вернулся домой лишь поздно
ночью, но походка его не отличалась от обычной, и, как всегда,
лег он в постель не сразу (все это я, благодаря соседству наших
комнат, прекрасно слышал), а провел еще около часа в своей
освещенной гостиной.
Помнится мне и другой вечер. Я был один дома, тетка
куда-то ушла, позвонили у парадного, я отворил, увидел перед
собой молодую, очень красивую даму и, когда она спросила
господина Галлера, узнал ее: это была та, чья фотография висела
у него в комнате. Я показал ей его дверь и удалился, она
некоторое время пробыла наверху; но вскоре я услыхал, как они
вместе спускаются по лестнице и выходят, оживленно и очень
весело шутя и болтая. Меня очень удивило, что у нашего
отшельника есть возлюбленная, и притом такая молодая, красивая
и элегантная, и все мои догадки насчет него и его жизни стали
опять под вопрос. Но не прошло и часа, как он вернулся домой,
один, тяжелой, печальной поступью, с трудом поднялся по
лестнице и потом часами тихо шагал по своей гостиной взад и
вперед, совсем как волк в клетке, и всю ночь, почти до утра, в
его комнате горел свет.
Я решительно ничего не знаю об этих отношениях и добавлю
только, что с той женщиной видел его еще один раз, где-то на
улице. Они шли под руку, и у него был счастливый вид, и я опять
подивился тому, каким милым, даже детским могло быть порой его
озабоченное, отрешенное лицо, и понял эту женщину, и понял
участие, которое проявляла к нему моя тетка. Но и в тот день он
вечером вернулся домой печальный и несчастный; я встретил его у
парадного, он нес под пальто, как уже бывало, итальянскую
бутылку, за которой и просидел потом полночи в своем логове.
Мне было жаль его: какой он жил безотрадной, загубленной,
беззащитной жизнью!
Хватит, однако, разглагольствовать. Не нужно никаких
больше рассказов и описаний, чтобы показать, что Степной волк
вел жизнь самоубийцы. И все же я не думаю, что он покончил с
собой, когда вдруг, не попрощавшись, но погасив все
задолженности, покинул наш город и исчез. Мы ничего о нем с тех
пор не слыхали и все еще храним несколько писем, пришедших
потом на его имя. Осталась от него только рукопись, написанная
им, когда он здесь жил, -- из нескольких строк, к ней
приложенных, явствует, что он дарит ее мне и что я волен делать
с ней что угодно.
Я не имел возможности проверить, насколько соответствуют
действительности истории, о которых повествует рукопись
Галлера. Не сомневаюсь, что они по большей части сочинены, но
это не произвольный вымысел, а попытка выразить что-то, облекая
глубоко пережитое душой в форму зримых событий. Фантастические
отчасти истории в сочинении Галлера относятся, вероятно, к
последней поре его пребывания здесь, и я не сомневаюсь, что
основаны они и на некоторых подлинных внешних впечатлениях. В
ту пору поведение и вид нашего гостя действительно изменились,
он часто, иногда целыми ночами, не бывал дома, и книги его
лежали нетронутые. Во время наших редких тогда встреч он
казался поразительно оживленным и помолодевшим, иногда даже
веселым. Потом, однако, сразу последовала новая тяжелая
депрессия, он по целым дням оставался в постели, не принимая
никакой пищи, и как раз на ту полосу пришлась бурная, можно
сказать, грубая ссора с его вновь появившейся возлюбленной,
ссора, которая всколыхнула весь дом и за которую Галлер на
следующий день просил прощения у моей тетки.
Нет, я убежден, что он не покончил с собой. Он еще жив, он
где-нибудь ходит усталыми своими ногами по лестницам чужих
домов, разглядывает где-нибудь сверкающие паркеты и ухоженные
араукарии, просиживает дни в библиотеках, а ночи в кабаках или
валяется на диване, который взял напрокат, слышит, как живут за
окнами люди и мир, знает, что он отрезан от них, но не
накладывает на себя руки, ибо остаток веры твердит ему, что он
должен испить душою до дна эту боль, эту страшную боль, и что
умереть он должен от этой боли. Я часто о нем думаю, он не
облегчил мне жизнь, не был способен поддержать и утвердить во
мне силу и радость, о нет, напротив! Но я не он, и я живу не
его жизнью, а своей, маленькой, мещанской, но безопасной и
наполненной обязанностями. И мы вспоминаем о нем с мирным и
дружеским чувством, я и моя тетушка, которая могла бы поведать
о нем больше, чем я, но это останется скрыто в ее доброй душе.
Что касается записок Галлера, этих странных, отчасти
болезненных, отчасти прекрасных и глубокомысленных фантазий, то
должен сказать, что, попадись мне эти листки случайно и не знай
я их автора, я бы их, конечно, с негодованием выбросил. Но
благодаря знакомству с Галлером я смог их отчасти понять, даже
одобрить. Я бы поостерегся открывать их другим, если бы видел в
них лишь патологические фантазии какого-то одиночки,
несчастного душевнобольного. Но я вижу в них нечто большее,
документ эпохи, ибо душевная болезнь Галлера -- это мне теперь
ясно -- не выверты какого-то одиночки, а болезнь самой эпохи,
невроз того поколения, к которому принадлежит Галлер, и похоже,
что неврозом этим охвачены не только слабые и неполноценные
индивидуумы, отнюдь нет, а как раз сильные, наиболее умные и
одаренные.
Нижеследующие записи -- не важно, в какой мере основаны
они на реальных событиях, -- попытка преодолеть большую болезнь
эпохи не обходным маневром, не приукрашиванием, а попыткой
сделать самую эту болезнь объектом изображения. Они
представляют собой, в полном смысле слова, сошествие в хаос
помраченной души16, предпринятое с твердым намерением пройти
через ад, померяться силами с хаосом, выстрадать все до конца.
Ключ к пониманию этого дало мне одно замечание Галлера.
Однажды, после разговора о так называемых жестокостях
средневековья, он мне сказал:
-- На самом деле это никакие не жестокости. У человека
средневековья весь уклад нашей нынешней жизни вызвал бы
омерзение, он показался бы ему не то что жестоким, а ужасным и