- Сожалею. Один можешь ездить как тебе вздумается, но если берешь с
собой Пьера, то только с гнедым в упряжке.
Альберт ушел, не скрывая легкого разочарования. В другое время он бы
заупрямился или принялся упрашивать, но он видел, что художник снова с
головой погрузился в работу, и здесь, в мастерской, в окружении своих
картин, отец вопреки внутреннему сопротивлению внушал ему столь сильное
уважение, что Альберт, в другой обстановке не признававший его, чувствовал
себя жалким, слабым мальчишкой.
Художник тотчас снова окунулся в работу, разговор с сыном был забыт,
окружающий мир отступил на задний план. Напряженно-сосредоточенным взглядом
он сравнивал поверхность холста с живым образом в своей душе. Он чувствовал
музыку света, чувствовал, как разветвляется и опять сливается его звучащий
поток, как он слабеет и иссякает, преодолевая препятствия, но затем опять
торжествует на каждом клочке холста, куда попадают его лучи, как прихотливо,
но безупречно, с поразительной чувствительностью играет он красками,
преломляясь в тысячах граней и не распадаясь в тысяче лабиринтов, неизменно
сохраняя верность своему внутреннему закону. И художник большими глотками
пил терпкий воздух искусства, суровую радость творца, доходящего до границы
самоуничтожения, обретающего святое счастье свободы лишь в железном
обуздании всякого произвола и переживающего мгновения высшего блаженства
только в аскетическом повиновении чувству реальности.
Это было странно и печально, но не более странно и печально, чем судьба
любого человека: этот уверенный в себе художник, который полагал, что он
может работать только при условии глубочайшей искренности и строгой,
неумолимой концентрации, в мастерской которого не было места причудам и
неуверенности, в житейских делах был дилетантом и незадачливым искателем
счастья. Он, не выпустивший из своей мастерской ни одной неудачной картины,
глубоко страдал под гнетущим бременем бесчисленных неудачных дней и лет,
неудачных попыток научиться любить и жить.
Но он этого не сознавал. Он давно утратил потребность давать себе ясный
отчет в собственной жизни. Он страдал и защищался от страдания, возмущался и
впадал в отчаяние и кончил тем, что предоставил всему идти своим чередом, а
сам все силы отдал искусству. И его стойкой натуре почти удалось придать
своему искусству то богатство, ту глубину и теплоту, которых он был лишен в
жизни. Одинокий и закованный в броню, он жил как в заколдованном сне, всего
себя подчинив воле художника и беспощадной работе, и его натура была
достаточно здорова и упорна, чтобы не замечать и не признавать убожества
такого существования.
Так было до недавнего времени, пока приезд друга не вывел его из этого
состояния. С той поры одинокого художника не покидало мучительное
предчувствие опасности, близящегося удара судьбы, он чувствовал, что его
ждут борьба и испытания, от которых ему уже не спастись ни искусством, ни
прилежанием. Его ущемленная человеческая сущность чуяла бурю и не находила в
себе ни корней, ни силы, чтобы противостоять ей. И лишь мало-помалу его
одинокая душа свыкалась с мыслью, что скоро придется до конца испить чашу
страдания и вины.
В борении с этими тревожными предчувствиями и в страхе перед
необходимостью прояснить ситуацию и принять решение художник весь сжался в
последнем чудовищном усилии, как сжимается зверь перед последним
спасительным прыжком, и отчаянным напряжением сил создал в эти дни
внутреннего беспокойства одно из своих крупнейших и прекраснейших творений -
играющего ребенка между скорбно поникшими фигурами родителей. Они жили на
одной и той же земле, дышали одним и тем же воздухом, их освещал один и тот
же свет, но от фигур мужчины и женщины веяло смертью и ледяным холодом, в то
время как златокудрое дитя между ними было полно радостного ликования и
словно светилось собственным светом. И если впоследствии, вопреки скромному
мнению художника о себе, некоторые почитатели все-таки причисляли его к
великим мастерам, то прежде всего из-за этой картины, в которой было столько
душевной муки, хотя ее создатель хотел видеть в ней только совершенное
воплощение своего ремесла.
В такие часы Верагут не знал ни слабости, ни страха, он забывал о
страдании и чувстве вины, о своей неудавшейся жизни. Он не был ни весел, ни
печален. Захваченный и целиком поглощенный своей работой, он вдыхал холодный
воздух творческого одиночества и ничего не требовал от мира, который
переставал для него существовать. Быстро и уверенно, выпучив от напряжения
глаза, он короткими, ловкими мазками наносил краску, глубже оттеняя
отдельные места, заставляя парящий листик, игривый локон свободнее и мягче
выступать в лучах света. При этом он совсем не думал о том, что должна
выражать его картина. С этим было покончено, это была идея, замысел; теперь
же главное заключалось не в том, что значат эти образы, не в чувствах и
мыслях, а в некой чистой реальности. Он даже приглушил и почти сгладил
выражение лиц, он не хотел ничего сочинять и рассказывать, складка плаща на
колене была для него столь же важна и священна, как и поникшее чело или
сомкнутые уста. На картине не должно было быть ничего, кроме трех фигур,
изображенных как можно предметнее и достовернее, каждая связана с другими
пространством и воздухом и в то же время овеяна своей неповторимостью,
которая вырывает глубоко осмысленный образ из несущественных взаимосвязей и
заставляет созерцателя в изумлении содрогнуться перед роковой
неотвратимостью всего сущего. Так с картин старых мастеров смотрят на нас
незнакомые люди, имен которых мы не знаем и не хотим знать, но образы их
кажутся нам необыкновенно живыми и загадочными, словно символы всякого
бытия.
Картина продвинулась далеко и была близка к завершению. Окончательную
доводку прекрасного образа ребенка Верагут решил отложить напоследок; он
собирался сделать это завтра или послезавтра.
Было уже за полдень, когда художник почувствовал голод и взглянул на
часы. Он быстро умылся, переоделся и пошел в господский дом, где жена в
одиночестве ждала его за столом.
- А где же дети? - удивленно спросил он.
- Поехали на прогулку. Разве Альберт не заходил к тебе?
Только теперь он вспомнил о приходе Альберта. В рассеянии и легком
замешательстве он принялся за еду. Госпожа Адель наблюдала, как он небрежно
и устало режет ножом мясо. Собственно, она уже не ждала мужа к столу и при
виде его переутомленного лица почувствовала что-то вроде жалости. Она молча
накладывала ему в тарелку еду, подливала вина в стакан, и он, отвечая
любезностью на любезность, решил сказать ей что-нибудь приятное.
- Альберт намерен стать музыкантом? - спросил он. - Мне кажется, он
очень талантлив.
- Да, он одарен. Но я не знаю, есть ли у него задатки художника. Да он
и не стремится к этому. До сих пор он не чувствовал особого влечения ни к