от них, и подумать про себя: "Оставьте меня! Оставьте же меня в
покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне
больно, как ужасно больно!" И вновь: "Оставьте же меня!
Оставьте!"
Красноватый свет лампы слабо растекался по большой
комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне
показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую
ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был
не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был
бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго
Вольф5, который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем
мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за
собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на
кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать
умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела
на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне.
Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг
меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем
бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой
-- среди них темно-рыжий георгин -- горели в таком мучительно
прекрасном одиночестве; каждая вещь -- даже поблескивающая
медная ножка лампы -- была так удивительно хороша и наделена
таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих
мастеров.
Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей
печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов,
прекрасных, одухотворенных цветов, -- и чаша переполнилась, и я
погрузился в безумие. "Оставьте меня! Вы же не знаете!.." На
полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в
темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь
напоенный печалью.
Теперь моя сестра снова поднялась, она шла к пианино. Мне
хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но
я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой
силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас
суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас
воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое
напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли
брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул
руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми
чувствами, которые у меня появились, -- слушал слова и музыку
одновременно, это были стихи на музыку Вольфа:
Что вам ведомо, о сумрачные кроны,
Про прекрасные минувшие века?
Родина за цепью гор зеленых
Недоступна, непостижна, далека!6
И тогда мир во мне и вокруг меня стал ускользать и
расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами,
как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О
слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения! Все книги
в мире, полные мыслей и стихов, -- ничто в сравнении с одной
минутой рыданий, когда чувство накатывает волной и душа
осознает и ощущает себя неизмеримо глубоко. Слезы -- тающий лед
души, и плачущий парит средь ангелов.
Я плакал, забыв все поводы и причины, и спускался с высот
непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств,
без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем
такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не
знаю кто. "Может быть, это ты сам", -- подумал я, но всплыло
другое важное видение, из бездонного нежного далека. А разве
когда-то, несколько лет назад, или в какой-то прежней жизни я
не видел чудесную картину: стайка юных девушек, живущих высоко
над землей, создания туманные и бесплотные, прекрасные и
счастливые, парящие легко, как эфир, и стройные, как пение
скрипок?
Года пролетели с тех пор, они мягко и властно оторвали
меня от этой картины. О, может быть, смысл всей моей жизни был
только в том, чтобы увидеть однажды этих пленительных парящих
девушек, спуститься к ним, оказаться среди них, стать таким,
как они. Но они пропали где-то вдалеке, недостижимые,
непонятные, никем не спасенные, устало овеянные тоскою
отчаяния.
Года падали, как снежинки, и мир переменился. Я хмуро
шагал к какому-то домику. Очень скверно было на душе, и
неприятное ощущение во рту сковывало меня, я потрогал языком
шатающийся зуб -- и тут он подался и выпал. Потрогал другой
зуб-- и тот выпал! Там оказался врач, совсем молоденький, и я
стал ему жаловаться, умолял о чем-то, показывал ему выпавший
зуб. Он беспечно рассмеялся, махнул рукой с профессиональным
выражением неизбежности и покачал головой -- дескать, ничего
страшного, это не вредно, такое часто случается. "Боже", --
подумал я. Но он не успокоился и указал на мое левое колено --
мол, обратите внимание, вот с этим шутить неуместно. С
невероятной быстротой я ухватился за коленку -- и увидел! Там
была дыра величиной с палец, а вместо кожи и тела --
бесчувственная, мягкая, рыхлая масса, легкая и волокнистая, как
увядшая ткань растения. Боже мой, это был распад, это были
смерть и тление! "И уже ничего нельзя сделать?" -- спросил я, с
трудом изображая приветливость. "Ничего", -- ответил молодой
врачи исчез.
Я в изнеможении побрел к домику, я не чувствовал того
отчаяния, какого можно было ожидать, я был почти равнодушен.
Сейчас мне необходимо было войти в дом, где ждала меня мать, я
ведь, кажется, слышал уже ее голос? И, по-моему, видел ее лицо?
Ступени вели наверх, головокружительные ступени, крутые, и
скользкие, и никаких перил, каждая ступенька -- гора, вершина,
ледник. Наверняка уже слишком поздно -- ее, наверное, уже нет,
а может быть, она уже умерла? И что же, не суждено мне больше
услышать, как она зовет меня? Молча сражался я с этим
ступенчатым горным хребтом, падал, терял силы, в ярости и