Если живешь в гостинице больше трех-четырех недель, то с часу на час обязательно жди какой-нибудь помехи. Или устроят свадьбу, которая с музыкой и пением продлится весь день и всю ночь и наутро закончится в коридорах толкотней растроганных пьяных. Или твой сосед слева попытается отравиться газом, и газ проникнет к тебе. Или сосед застрелится, что, в сущности, даже приличнее, но сделает это в то время суток, когда проживающие в гостинице имеют право надеяться на тихое поведение окружающих. Или лопнет водопровод, и придется спасаться вплавь, или в один прекрасный день, часов этак в шесть утра, к твоему окну приставят лестницу, и по ней полезет толпа людей, которым приказано перестелить крышу.
Так как в старом баденском "Хайлигенхофе" я три недели прожил спокойно, то, значит, вот-вот должно было что-то случиться. Казус на этот раз был безобиднейшим: испортилось отопление, и мы весь день замерзали. До полудня я держался героем, сначала пошел прогуляться, потом в теплом шлафроке сел за работу, и радость вспыхивала во мне всякий раз, когда бульканье и посвистывание в холодных змеевиках парового отопления наводили на мысль о возвращении к жизни. Но куда там, и пополудни, когда у меня окоченели руки и ноги, я дрогнул и отступил. Разделся и улегся в кровать. И, раз уж в порядке вещей образовалась пробоина и произошло нечто вроде эксцесса: среди бела дня моя голова коснулась подушки, - я сделал то, чего обычно не делаю. Почти все мои знакомые и критики моих сочинений считают, что я человек без устоев. Эти малопроницательные люди из каких-то наблюдений и каких-то мест в моих книгах заключили, что живу я непозволительно вольно, по-сибаритски, наобум. Потому что утром люблю поваляться в кровати, потому что порою, когда мне хочется, позволяю себе бутылку вина, потому что не принимаю и не наношу визитов. Из этих и подобных мелочей плохие наблюдатели делают вывод, что я изнеженный, ленивый, морально разложившийся человек, который во всем себе уступает, ни на чем не сосредоточивается и живет безнравственной, распущенной жизнью. Но они судят так потому, что их злит и кажется надменностью мое свойство открыто, ничего не тая, признаваться в своих обыкновениях и пороках. Если бы разыгрывал я перед миром пристойную жизнь обывателя (что было бы, впрочем, нетрудно), если бы на бутылку вина я клеил этикетку от одеколона, если бы своим визитерам вместо признания в том, что они мне мешают, я лгал, говоря, что нет меня дома, - словом, если бы я изворачивался и лицемерил, то стяжал бы наилучшую репутацию и мне бы очень скоро присвоили звание почетного доктора.
На самом же деле, чем меньше я следую обывательским нормам, тем строже блюду свои собственные принципы. Я их считаю отличными, мои критики не сумели бы и месяца следовать им. Один из моих принципов - не читать газет, но не из литературного высокомерия и ложного мнения, что мол, пресса - литература более низкого сорта, чем то, что современные немцы именуют "словесностью", а просто потому, что ни политика, ни спорт, ни экономика меня не интересуют и потому, что вот уже много лет мне стало невыносимо день ото дня беспомощно смотреть, как катится мир навстречу новым войнам.
Но несколько раз в году, на полчаса нарушая обычай не просматривать никаких газет, и я ощущаю удовольствие от сенсаций, как, впрочем, и от кино, порог которого с тайным содроганием я переступаю примерно раз в году. И в этот отчасти безрадостный день, укрывшись в кровати и, к несчастью, не имея под рукою книг, я взял две газеты. Одна из них, "Цюрхер цайтунг", оказалась довольно свежей, всего лишь четырех- или пятидневной давности, этот номер был у меня потому, что в нем напечатали мое стихотворение. Другая газета датировалась неделей раньше и тоже ничего не стоила, ибо попала ко мне в виде обертки. С любопытством и интересом я начал читать обе эти газеты, то есть, конечно, те их разделы, язык которых я понимаю. Области, пользующиеся специальным, шифрованным языком, а именно - спорт, политику и биржу, я вынужден был, естественно, пропустить. Таким образом остались мелкие сообщения и очерки. И всеми фибрами души я понял вновь, зачем читаются газеты. Завороженный хитросплетениями известий, я постиг магию безответственного созерцания и в течение часа испытывал чувство единодушия со многими стариками, которые, годами сиживая сиднем, лишь потому не хотят умирать, что абонируют радио и каждый час ждут новостей.
У большинства писателей фантазия развита довольно плохо, и поэтому я был опьянен и огорошен вестями, из которых вряд ли сумел бы изложить хоть одну. Я узнавал в высшей степени странные вещи, которые дают мне обычно пищу для размышлений днями и ночами напролет. Равнодушно я воспринял лишь некоторые сообщения: то, что, к примеру, по-прежнему усиленно и безуспешно ведется борьба с раковыми заболеваниями, меня удивило столь же мало, как и известие о создании очередного американского фонда для искоренения дарвинизма. Зато трижды или четырежды внимательно прочитал сообщение из одного швейцарского города, где молодой человек, по неосторожности убивший собственную мать, был приговорен к денежному штрафу в сто франков. Несчастье приключилось так: бедняга в присутствии матери возился со своим огнестрельным оружием, оно выстрелило и убило мать. Событие печальное, но не невероятное, в каждой газете есть куда худшие и куда более страшные известия. Но стыдно признаться, сколько времени я извел, пытаясь понять, чем руководствовались судьи при назначении штрафа. Человек убил свою мать. Если он совершил это преднамеренно, то он убийца, и, как заведено в мире, его не будут препоручать мудрому Зарастро *, чтобы тот объяснил ему, какая глупость убийство, и попытался сделать из него человека, а упекут на приличное время за решетку, или в странах, где еще в силе доброе старое феодальное право, отсекут ему неразумную голову. Но ведь этот убийца совсем не убийца, а бедолага, с которым случилось ужасное несчастье. Так на основании каких же тарифов, каких расценок человеческой жизни, какой воспитательной силы денежного штрафа суд определил стоимость этой по неосторожности загубленной жизни именно в сотню франков? Я ни на миг не усомнился в честности и добропорядочности судьи и убежден, что к вынесению справедливого приговора он приложил немало усилий, что он пережил тяжелый конфликт между собственным разумом и буквой закона. Но где в мире есть человек, который известие о таком приговоре прочтет с пониманием или с удовольствием?
В разделе очерков я обнаружил другое известие, касавшееся одного моего знаменитого коллеги. "Осведомленная сторона" сообщала, что крупный популярный прозаик М. в настоящее время находится в С. с целью заключения договора об экранизации своего последнего романа и что этот г-н М. заявил: следующее произведение он посвятит не менее важной и жгучей проблеме, но до истечения двух лет вряд ли сумеет завершить эту большую работу. Как, видимо, добросовестность, отлаженно и прилежно работает каждый день мой коллега, чтобы делать подобные предсказания! Но зачем он их делает? Разве не может случиться, что во время этой работы захватит его другая важная и жгучая проблема и вынудит перейти к другой работе? Разве не может сломаться его пишущая машинка или разве никогда не болеет его секретарша? И чего тогда стоит его заявление? Как он будет смотреть людям в глаза, если через два года придется сказать, что, мол, не сумел? А вдруг экранизация романа принесет ему столько денег, что он сможет вести жизнь богатого человека? Тогда не будут написаны ни следующий роман и никакое другое произведение, разве что секретарша сама не продолжит дела его фирмы.
Из другой газетной заметки я узнаю, что цеппелин под командой д-ра Эккенера собирается лететь из Америки обратно в Европу. Значит, он перелетел в Америку. Великолепное достижение! Это известие меня обрадовало. Сколько лет я думать не думал о д-ре Эккенере, в чьем цеппелине 18 лет назад я совершил свой первый полет через Боденское озеро и Арльберг. Я помню сильного, немногословного человека с волевым, внушающим чувство надежности лицом капитана; тогда я хорошо приметил это лицо и имя, хотя перекинулся с их владельцем лишь несколькими словами. Значит, несмотря на такое количество лет и событий, этот человек все так же при деле, продолжает его и вот теперь долетел до Америки, и ни война, ни инфляция, ни превратности личной судьбы не помешали ему нести свою службу, настоять на своем. Я отчетливо вижу его, помню, как тогда, в 1910 году, сказав мне несколько дружеских слов (он счел меня, вероятно, за корреспондента), он поднялся в свою командирскую гондолу. Во время войны он не стал генералом, а во время инфляции - банкиром; он оставался конструктором и капитаном, верным своему делу. Среди многочисленных и обескураживающих новостей, которые устремились в меня из обеих газет, то была первая успокоительная новость.
Но хватит об этом. За чтением газет провел я все время до вечера. Батареи все еще ледяные, и я, пожалуй, попытаюсь немного поспать.
Герман Гессе, 1929
Примечания
* Персонаж оперы Моцарта, "Волшебная флейта".
|