В ПРЕССЕЛЕВСКОМ САДОВОМ ДОМИКЕ
Перевод с немецкого В. Седельника
OCR - Евгений (WEG)
Было это в двадцатых годах прошлого столетия, и хотя ход событий в ту пору был не таким, как сегодня, но точно так же, как сегодня и вчера, над зеленой, мирной долиной Неккара сияло солнце и дули ветры. Над Швабской Юрой, над городом Тюбингеном, над замком и виноградниками, Неккаром и Аммером, монастырем и монастырской церковью разгорался и вставал прекрасный, радостный день раннего лета, отражаясь в прохладных, сверкающих водах реки и пошевеливая легкие, игривые тени облаков на залитой ярким светом мостовой Базарной площади.
В богословской семинарии шумливая молодежь только что поднялась из-за обеденного стола. Разбившись на группы, учащиеся бродили, болтая, смеясь и споря, по старым звонким коридорам и по мощеному двору, разрезанному пополам зубчатой линией тени. Дружеские пары стояли у окон и в распахнутых дверях комнат; в их радостных, серьезных, веселых или задумчивых лицах отражался прекрасный теплый день, и среди этих полных восторженных предчувствий юношей выделялось несколько совсем еще детских голов, чьи мечты живут и поныне, чьи имена сегодня снова почитаются благодарными и мечтательными молодыми людьми.
В коридоре, высунувшись из выходившего на Неккар окна, стоял юный студент Эдуард Мёрике и с довольным видом вглядывался в зеленеющие полуденные окрестности; пара ласточек, радостно щебеча, выписывала в солнечном воздухе замысловатые игривые круги, и юноша рассеянно улыбался красиво изогнутыми, своенравными губами.
Его, почти двадцатилетнего молодого человека, которого друзья любили за веселый, бесконечно прихотливый нрав, нередко в радостные, счастливые мгновения настигало такое состояние, когда все вокруг внезапно застывало, словно в волшебном сне, а он изумленным взглядом всматривался в эту картину и воспринимал загадочную красоту мира как предостережение и почти как легкую, тайную боль. Как приготовленный соляной раствор или как спокойные, стылые воды зимой нуждаются только в легком прикосновении, чтобы вдруг сомкнуться и застыть в волшебных кристаллах, так и для юной поэтической натуры было достаточно полета ласточек, чтобы Неккар, зеленая полоса неподвижных деревьев и слегка затянутый дымкой горный ландшафт за ними вдруг застыли в просветленной, преображенной картине, которая говорила с чувствительной душой юноши на возвышенном, торжественно-доброжелательном языке высшей, поэтической реальности. Прекраснее и сердечнее играли веселые блики в тяжелой, густой листве деревьев, задушевнее и внушительнее тянулась в туманную даль цепь гор, одухотвореннее улыбались с берега травы и кусты, глуше и настойчивее, будто в снах первобытных богов, шумела река; казалось, зеленые деревья и горы, шум реки и плывущие облака просят о неотложном избавлении и вечной жизни в душе поэта.
Стесненной душе юноши были еще не совсем понятны эти умоляющие голоса, внутреннее призвание — быть зеркалом, преображающим красоту мира, — еще только наполовину осознавалось в предчувствиях этого красивого, беззаботно-задумчивого чела, в сердце поэта еще не проникло полное боли знание об избранности и одиночестве. Правда, от таких призрачно-зачарованных мгновений он, как ребенок, охваченный внезапной болью, часто убегал в поисках утешения к друзьям, бурно требовал, спасаясь от тревожного одиночества, музыки, бесед и задушевного общения, однако притаившаяся за множеством прихотей тоска и неизбывная, вопреки всем радостям жизни, неудовлетворенность все еще были чужды его сознанию. Его губы и глаза еще излучали несокрушимую жизнерадостность, и на чистом лице еще не проступила ни одна из тех потаенных примет стесненности и страха перед жизнью, которые мы знаем по портрету любимого поэта; только иногда лицо на мгновение омрачалось легкой тенью.
Пока он стоял, впитывая в себя обостренными органами чувств красоту летнего дня, на мгновения целиком уходя в себя и отрешаясь от времени, по лестнице с шумом и стуком сбегал еще один студент. Увидев погруженного в себя Мёрике, он стремительно подскочил и резко хлопнул мечтателя обеими руками по узким плечам.
Вырванный из глубокой задумчивости, Мёрике испуганно обернулся, лицо выражало оскорбление и готовность дать отпор, в больших, мягких глазах на мгновение мелькнула неприязнь. Но вскоре он снова улыбнулся, схватил одну из обнимавших его шею рук и крепко сжал ее.
— Вайблингер! Как я сразу не догадался. Что ты делаешь? Куда опять торопишься?
Вильгельм Вайблингер взглянул на него своими светло-голубыми глазами, и его полные, толстые губы капризно скривились и стали походить на губы избалованной, немного кичливой женщины.
— Куда? — по обыкновению пылко воскликнул он. — Куда же еще мне бежать от вас, будущих пузатых попиков, как не в мое китайское убежище там, в винограднике, а еще лучше сразу в какую-нибудь пивную, чтобы до тех пор топить душу в пиве и вине, пока из грязи и тины не будут торчать только самые высокие горы? Ах ты, морской еж, пожалуй, ты единственный, кого я взял бы с собой, но, видишь ли, в конечном счете и ты можешь оказаться шельмой и неисправимым филистером. Нет, в этом аду у меня нет никого, ни одного друга, скоро никто не захочет пойти со мной! Разве я не шут гороховый, не паршивый эгоист и не горький пьяница? Разве я не предатель, торгующий душами своих друзей, продающий каждую бедную душу за дукат издателю Франку в Штутгарте?
Мёрике улыбнулся и взглянул в возбужденное, раздраженное лицо друга, такое знакомое и все же удивившее его странной смесью жестокой откровенности и патетического лицедейства. Длинных, развевающихся кудрей, в которых Вайблингер появился в Тюбингене и которые принесли ему немало славы и насмешек, с некоторых пор больше не было. В минуту раскаяния он позволил жене одного своего знакомого отрезать их ножницами.
— Да, Вайблингер, — медленно проговорил Мёрике, — с тобой нелегко ужиться. Кудрями ты тогда пожертвовал, но, похоже, забыл о своем решении — не пить пива в первой половине дня.
Вайблингер с наигранным презрением взглянул на друга и откинул назад голову атлета.
— Ах так! Теперь и ты начинаешь свою проповедь! Только этого мне и не хватало. Беда, да и только. Но я говорю тебе, помазанник Божий, когда-нибудь ты будешь торчать в вонючем приходе, прослужишь семь лет ради занудливой дочери своего господина и обзаведешься при этом брюшком, ради чечевичной похлебки вытравишь из памяти воспоминания о лучших днях и отречешься от друга юности — лишь бы тебе стали больше платить. Ибо дружба с Вайблингером будет считаться позором и смертным грехом, даже имя его станут вытравливать из памяти добронравных и благочестивых. Ты человек скрытный, это же просто беда, что мне выпало быть твоим другом, морской еж, ты ведь тоже считаешь меня скопищем пороков, и вот, когда я прихожу и в отчаянии бросаюсь тебе на грудь, ты попрекаешь меня выпитым пивом! Нет, у меня остался один-единственный друг, и к нему я сейчас отправлюсь. Он подобен мне, рубашка у него плохо заправлена в брюки, вот уже двадцать лет он такой же безумец, каким скоро стану и я.
Он замолчал, нервно теребя свисающий галстук, заправил его под жилет и вдруг мягким, почти умоляющим голосом попросил:
— Слушай, я хочу сходить к Гёльдерлину. Пойдешь мной?
Широким, размашистым жестом руки Мёрике показал на раскрытое окно.
— Выгляни-ка наружу! Как чудно застыло все вокруг и дышит под солнцем. Таким видел этот пейзаж и Гёльдерлин, когда писал свою оду долине Неккара. Разумеемся, я иду с тобой.
Он пошел вперед, а Вайблингер задержался на мгновение и выглянул в окно, словно и впрямь только Мёрике показал ему красоту знакомого пейзажа. Затем он догнал друга, положил ему руку на плечо, несколько раз задумчиво кивнул головой, и его переменчивое лицо напряглось.
— Ты сердишься на меня? — коротко спросил он.
Мёрике только улыбнулся в ответ.
— Да, вид там прекрасный, — продолжал Вайблингер, — и свои лучшие вещи Гёльдерлин сочинил тогда, когда начал искать Грецию своей мечты у себя на родине. Ты знаешь это лучше меня, ты ведь можешь совершенно спокойно запечатлеть и унести с собой частичку этой красоты, а потом снова выплеснуть ее из себя. Я этого не могу, пока еще не могу, мне не дано быть таким спокойным, уравновешенным и неимоверно терпеливым. Может быть, потом, когда я остыну, перебешусь и состарюсь.
Они вышли из монастырского двора и миновали затененный участок. Вайблингер снял с головы шляпу и жадно вдыхал нагретый солнцем воздух. Пройдя мимо старых домов с зелеными деревянными ставнями, закрытыми с южной стороны по случаю жары, они спустились по переулку к дому столяра Циммера, перед которым блестел на солнце и благоухал только что сложенный штабель свежих сосновых досок. Входная дверь была открыта, в доме царила тишина, мастер отдыхал после обеда. Когда юноши вошли в дом и направились к лестнице, ведущей к угловой комнате, в которой обитал безумный поэт, в темной прихожей открылась дверь, из залитой солнцем комнаты вырвались пучки мягкого света, и появилась молодая девушка, дочка столяра.
— День добрый, Лотта, — приветливо сказал Мёрике.
Привыкая к темноте, она осмотрелась в полутемной
прихожей, затем подошла ближе.
— Здравствуйте, господа! Ах, это вы? Здравствуйте, господин Вайблингер! Да, он наверху.
— Мы бы хотели взять его с собой на прогулку, если вы не против, — заискивающим голосом попросил Вайблингер — такие нотки появлялись у него каждый раз, когда он разговаривал с молодыми красивыми девушками.
— Почему бы не прогуляться в такую погоду. Вы опять пойдете в садовый домик Пресселя?
— Да, фройляйн Лотта. Не может ли кто-нибудь потом его оттуда забрать? Если нет, мы сами доставим его обратно. К вам всегда приятно приходить, барышня.
— Да что вы! Ладно, я приду сама и заберу его. Только не оставляйте его долго на солнце, это ему вредит.
— Спасибо, я буду помнить об этом. До свидания!
Она исчезла за дверью, а с ней и поток света. Оба студента поднялись по лестнице и обнаружили, что дверь в комнату Гёльдерлина наполовину открыта. Слегка робея и смущаясь, хотя он бывал здесь уже не раз, Мёрике замедлил шаг. Вайблингер быстро прошел вперед и постучал в дверной косяк. Ответа не последовало, тогда он осторожно распахнул скрипнувшую петлями дверь, и они вошли внутрь.
В очень просто обставленной, но милой и светлой комнате, выходившей окнами на Неккар, они увидели высокую фигуру несчастного поэта. Чуть наклонив голову, Гёльдерлин стоял у окна и смотрел на струящуюся внизу реку. Он был без пиджака, в одной рубашке с расстегнутым воротником. Недалеко от окна стоял письменный стол; в вазочке было полно гусиных перьев, одно лежало на исписанных листах бумаги. Легкий ветерок из окна шевелил листы на столе.
Услышав шум, поэт обернулся, заметил вошедших и задержал на них свои красивые, ясные глаза; взгляд его сначала остановился на Мёрике, которого он, судя по всему, не узнал.
Смущенный Мёрике слегка поклонился и робко проговорил:
— Здравствуйте, господин библиотекарь! Как поживаете?
Поэт опустил глаза, снял с подоконника руку и, что-то бормоча, склонился в глубоком поклоне. Он снова и снова кланялся с каким-то пугающим механической преданностью подобострастием, низко склоняя свою красивую, чуть поседевшую голову и прижимая к груди руки.
Вайблингер выступил вперед, положил ему руку на плечо и сказал:
— Да полно, полно вам, господин библиотекарь!
Гёльдерлин еще раз согнулся в глубоком поклоне и вполголоса пробормотал:
— Да, ваше королевское величество. Как вашему величеству будет угодно.
Заглянув Вайблингеру в глаза, он узнал своего друга и частого гостя, перестал бить поклоны, позволил пожать себе руку и успокоился.
— Пойдемте на прогулку! — воскликнул, обращаясь к нему, студент. В общении с этим больным, с тенью почитаемого поэта, он немного отрешался от своего раздражительного непостоянства и демонстрировал едва ли свойственную ему в других случаях доброту и мягкую снисходительность; ни к кому не относился он так ровно и нежно, как к душевнобольному поэту, который был старше его более чем на тридцать лет и с которым он умел обходиться то ласково и бережно, как с ребенком, то серьезно и почтительно, как с благородным другом.
С удивлением и тихим умилением наблюдал студиозус Мёрике, как его несдержанный и заносчивый друг с непривычно мягким участием, с некоторым навыком и сноровкой ухаживал за больным.
Было видно, что Вайблингер хорошо ориентируется в комнате Гёльдерлина. Он снял с гвоздя висевший рядом с дверью сюртук больного, достал из ящика стола шерстяной шарф и, словно мать, собирающая на прогулку ребенка, помог поэту одеться. Достав из кармана носовой платок, он смахнул пыль с брюк на коленках Гёльдерлина, разыскал его большую черную шляпу и заботливо почистил ее щеткой, при этом все время приговаривая ободрительным тоном: «Так, так, господин библиотекарь, сейчас мы будем готовы. Вот так, хорошо. Сейчас мы отправимся на свежий воздух, к деревьям и цветам, сегодня такая славная погода. Вот, осталось только надеть шляпу, пожалуйста. Старый поэт не сопротивлялся и только однажды рассеянным тоном вежливо проговорил: «Как вашей милости будет угодно. Премного вам благодарен, господин фон Вайблингер». Он позволял ухаживать за собой, был готов на все, и на его исполненном достоинства, благородном лице, едва тронутом следами болезни, появлялось выражение то рассеянного равнодушия, то явного, с оттенком скрытой насмешки, превосходства.
Тем временем Мёрике подошел к письменному столу и принялся читать лежавшие там исписанные листы бумаги. На них в метрически безупречных, изящных стихах была запечатлена частица жизни помраченного поэтического духа: мимолетные мысли и кроткие жалобы, время от времени прерываемые бессмыслицей, между ними — картины чистого созерцания, написанные утонченным, изящным, исполненным музыки языком, но всякий раз искажаемые и разрушаемые внезапными вкраплениями сухих канцелярских слов и выражений.
— Ну вот, теперь можно отправляться, — воскликнул Вайблингер, и Гёльдерлин послушно последовал за ним, повторяя на ходу:
— Как господину барону будет угодно. Покорный слуга вашей милости.
Худой и рослый Фридрих Гёльдерлин шагал вслед за Вайблингером, когда они спустились по лестнице, миновали огороженный забором двор и пошли по узкой улочке; он надвинул свою большую шляпу на глаза, что-то негромко бормотал про себя и, казалось, не замечал ничего вокруг. На мосту через Неккар сидели на корточках и играли с мертвой ящерицей два босоногих малыша; высокий, исполненный достоинства поэт замедлил шаг, снял шляпу и низко поклонился детям. Мёрике шел рядом, из окон и дверей время от времени выглядывали люди и спокойно, без особого любопытства наблюдали за маленькой гротескной процессией, так как безумный поэт был знаком каждому, все знали о его судьбе.
Они прошли мимо прелестных, поросших кустарником склонов с разбитыми на них садами, мимо шпалер виноградников, мимо ярко освещенной Восточной Горы. Впереди вышагивал статный и сильный Вайблингер, давно уже по опыту знавший, что Гёльдерлин никогда не выходит вперед и нуждается в поводыре. Поэт шел неспешно, выражение лица его было серьезное, взгляд опущен долу, рядом с ним шагал Мёрике, одетый, как и его товарищ, во все черное. В расщелинах между камнями цвели иссиня-красная герань и белый тысячелистник, Гёльдерлин иногда срывал по нескольку стебельков и нес их в руках. Казалось, жара его вовсе не тревожила, и, когда они остановились наверху, он удовлетворенно огляделся.
Здесь стоял китайский садовый домик старшего помощника Пресселя, на лето хозяин всегда сдавал его студентам, и в нем уже давно, если позволяла погода, обитал Вайблингер. Вынув из кармана большой кованый ключ, Вайблингер поднялся по каменным ступенькам, открыл дверь и торжественным жестом пригласил гостя:
— Входите, господин библиотекарь, и чувствуйте себя как дома!
Поэт снял шляпу, поднялся по ступеньках и вошел в небольшой чистенький домик, который он давно знал и любил. Едва вслед за ним вошел Вайблингер, как поэт склонился перед ним в низком почтительном поклоне и проговорил с волнением, не совсем для него привычным:
— Повинуюсь вашей милости. К вашим услугам, господин барон. Ваша светлость берет меня под свою защиту. Ваш покорный слуга.
Затем он подошел к письменному столу и стал с интересом разглядывать стену, на которой Вайблингер большими греческими буквами начертал таинственное изречение: «Единство и целокупность». Перед этими знаками поэт застыл в напряженной задумчивости. Мёрике, рассчитывая втянуть Гёльдерлина в разговор, приблизился к нему и осторожно спросил:
— Кажется, вам знакомо это изречение, господин библиотекарь?
Но Гёльдерлин, прикрывшись непроницаемой церемонной вежливостью, от ответа уклонился.
— Ваше величество, — торжественно произнес он, — на ваш вопрос я не могу и не имею права ответить.
Все еще держа в руке смятый букетик, он вытаскивал из него цветки и засовывал их в карманы своего сюртука. Затем медленно подошел к широкому, низкому окну, откуда открывался прекрасный вид на освещенные солнцем виноградники, раскинувшиеся внизу сады, долину реки и горы вдали, глубоко вдохнул чистый, напоенный солнечным теплом и ароматом виноградников воздух, и по его расслабившемуся, счастливому лицу было видно, что душа поэта открылась навстречу этому чудесному ландшафту, отозвалась с прежней нежностью и трепетной чувствительностью.
Вайблингер взял у него из рук шляпу и предложил сесть на подоконник, что тот тут же и сделал. Затем хозяин дома предложил гостям набитые отменным табаком трубки. Получив трубку первым, больной поэт сидел довольный, умиротворенно попыхивал табачком, молчал и спокойно смотрел на летнюю долину за окном. Беспрерывное бормотание прекратилось, должно быть, усталый дух певца нашел дорогу к высоким созвездиям памяти, под которыми некогда отпраздновал он короткий дивный расцвет своей жизни и имена которых вот уже два десятилетия никто больше от него не слышал.
Некоторое время друзья молча затягивались дымом из своих трубок и наблюдали за притихшим поэтом у окна. Потом Вайблингер поднялся, взял лежавшую на столе тетрадь и заговорил торжественным голосом:
— Достопочтенный гость, вам должно быть известно, что мы трое представляем коллегию поэтов, хотя ни один из нас, начинающих, не может сравниться с творцом бессмертного «Гипериона». Каждому из нас надо прочитать что-нибудь из своих стихов или поведать о своих замыслах. Что может быть естественнее и прекраснее? В этой тетрадке я собрал кое-что из ваших последних сочинений, господин библиотекарь, и очень прошу вас почитать нам из нее!
Он передал Гёльдерлину тетрадь, которую тот, по-видимому, сразу узнал. Он поднялся со своего места, стал опять мерить шагами маленькую комнату и вдруг громко, с проникновенными интонациями в голосе продекламировал следующее: «Когда человек смотрит в зеркало и видит в нем, словно нарисованное, свое отражение, оно похоже на человека. У отражения есть глаза, луна же отражает свет. У царя Эдипа был один лишний глаз. Должно быть, этот человек страдал неописуемо, неизъяснимо, невыразимо. Так бывает, когда нечто подобное изображает пьеса. А как дела со мной, вспоминаю ли я теперь о тебе? Как потоком ручья, несет меня к некоему концу, растянувшемуся, как Азия. Несомненно, вот так же страдал царь Эдип. Несомненно, в этом все дело. Страдал ли Геркулес могучий? Да. А Диоскуры дружные не знали разве мук? Подобно Геркулесу, спорить с Богом — тоже мука. Но человек страдает и тогда, когда на нем веснушки высыпают и покрывают пятнами всего! Тут солнце поработало на славу. Юношей ведет оно дорогой, усыпанной, как розами, лучами волшебства. Эдипа муки напоминают стоны бедняка, что на невзгоды жалуется горько. О бедный Лайя сын, ты в Греции чужак! Жизнь — это смерть, а смерть есть тоже жизнь...»
Пока поэт декламировал, пафос в его голосе все нарастал, и студенты не без робости и тайного ужаса внимали странным, иногда глубоко и многозначительно звучавшим словам.
— Мы благодарим вас! — сказал Мёрике. — Когда вы это написали?
Однако больной не любил, когда его спрашивали, и оставил вопрос без ответа. Вместо этого он поднес тетрадь к глазам юноши.
— Видите, ваше высочество, здесь стоит точка с запятой. Желание вашего высочества для меня закон. Non, votre altesse* (нет, ваше высочество, франц.), стихам приличествуют запятые и точки. Повинуюсь вашей милости и удаляюсь.
Он снова сел на подоконник, начал сосать погасшую трубку и устремил взор на далекую гору Росберг, над которой парило длинное узкое облако с золотистыми краями.
— А ты можешь что-нибудь прочитать? — спросил Вайблингер друга.
Мёрике покачал головой и пригладил пальцами свои белокурые, мягкие, как у женщины, волосы. С недавних пор он прятал в своей конторке, в монастырской комнате, два новых стихотворения, которые были озаглавлены «К Перегрине» и о которых не знал никто из его друзей. Правда, некоторые из них знали о странной романтической любви, плодом которой были эти песни; но с Вайблингером он никогда об этом не говорил.
— Ну и упрямец же ты! — разочарованно воскликнул Вайблингер. — Почему ты таишься от меня? Я больше ничего не слышу о твоих стихах, да и здесь, наверху, тебя не видели уже несколько недель. Точно так же ведет себя и Луис Бауэр. Да вы просто трусы, не люди, а ходячие добродетели!
Мёрике беспокойно завертел головой.
— Давай лучше не будем ссориться в его присутствии, — тихо сказал он и указал жестом на окно. — Что же до ходячих добродетелей, тут ты ошибаешься. Мой дорогой, на последней неделе я восемь часов просидел в карцере. Это должно бы реабилитировать меня в твоих глазах. Скоро я снова смогу прочитать тебе что-нибудь.
Вайблингер расстегнул пуговицы на воротничке рубашки и снял сюртук, в разрезе виднелась мощная, поросшая темными волосами грудь.
— А ты дипломат! — недружелюбно воскликнул он, и все, что копилось в нем неделями и с чем он никак не мог справиться, снова поднялось в нем, готовое вырваться наружу. — Никогда не знаешь, что у тебя на уме. Но сейчас я хочу знать. Почему вы все избегаете меня? Почему никто больше не приходит ко мне сюда, на Виноградную гору? Почему Гфрёрер убегает от меня всякий раз, когда я пытаюсь заговорить с ним? Ах, мне и так все ясно! Жалкие, ничтожные семинаристы, вы просто трусите! Вы похожи на крыс, покидающих тонущий корабль! Вы ведь лучше, чем я сам, знаете, что скоро меня вышвырнут из семинарии. На мне отметина, как на дереве, которое должны срубить, а вы, отойдя в сторонку и засунув руки в карманы, наблюдаете, как долго еще я выдержу. А когда меня свалят, вы сможете разыгрывать умников и говорить: «Разве мы не предупреждали его заранее?» Чтобы как следует поразвлечь филистера, надо кого-нибудь повесить, теперь на очереди я. А ты, ты перешел к моим недругам, этого от тебя я не ожидал, видит Бог, ты достойнее всей этой своры. Да мы с тобой могли бы взорвать всю эту шайку. Но нет, у тебя есть Бауэр, у тебя есть Гартлауб, они не отстают от тебя ни на шаг и воображают, греясь у твоего огня, что они тоже гении. А мне остается только бегать и задыхаться от одиночества, пока не околею! Хорошо, что у меня есть Гёльдерлин. Я думаю, в свое время ему тоже сломали хребет в тюбингенской семинарии.
— Да, ты меня почти насмешил, — примиряющим тоном начал Мёрике. — Ты бранишь меня, что я не прихожу к тебе в садовый домик. А где мы сейчас сидим? Я несколько раз поднимался сюда, но Вайблингера не было на месте, у Вайблингера были дела в «Пекарне», «Овчарне» и других питейных заведениях. А может, он сидел здесь и не открыл дверь на мой стук, так однажды он уже поступил с Людвигом Уландом.
Он протянул другу руку.
— Видишь ли, Вильгельм, ты знаешь, я не всегда бываю согласен с тобой, да и ты со мной тоже. Но если ты считаешь, что я не люблю тебя, и даже утверждаешь, что я чересчур дорожу своим местом в монастыре и что я боюсь считаться твоим другом, то мне просто смешно. Лучше я просижу неделю в карцере, чем поступлю с другом, как Иуда. Теперь ты понимаешь?
Вайблингер с такой силой сжал протянутую ему руку, что его друг сморщился от боли. Он пылко и крепко обнял Мёрике за шею, глаза его внезапно наполнились слезами, а в изменившемся голосе появились высокие детские интонации.
— Я ведь знаю, — заговорил он всхлипывая, — да, знаю, что недостоин тебя. Дурацкое пьянство вконец испортило мне жизнь. Ты не знаешь, как мне плохо, не знаешь ничего о том, что я переношу, что меня губит, не знаешь этой удивительной, загадочной женщины, которая лишает меня сил.
— Да уж знаю, — сухо возразил Эдуард и с легкой обидой на друга подумал о собственных страданиях, о Перегрине.
— А я говорю, ты ее не знаешь, даже если ты уже видел ее и знаешь, как ее зовут. Скажи, разве она не божественно хороша? Ее ли вина, что она еврейка, и была бы она так неистово прекрасна, не будь она еврейкой? Я сгораю от любви к ней, я не могу больше ни читать, ни спать, ни сочинять; только припав губами к ее персям, только выплакавшись у нее на груди, я понял, что такое судьба.
— Судьба — это всегда любовь, — тихо проговорил Мёрике, думая больше о Перегрине, чем о друге, чьи бурные признания были ему мучительны.
— Ах, друже, — скорбным голосом воскликнул Вайблингер и откинулся на стуле, — ты — святой! Ты наблюдаешь за всем, словно страж, тебя привлекает только прекрасное и нежное, а не ядовитое и уродливое. Ты светишь, как тихая счастливая звезда, а я — я подобен растрепанному бесполезному факелу, сгорающему в ночи. И мне это по душе, я хочу отпылать и сгореть, так и должно быть, мне себя не жалко. Вот только успеть бы создать что-нибудь доброе и великое, одно-единственное возвышенное, зрелое произведение. Все, что я сделал, ничего не стоит, все плохо, исполнено тщеславия и пристрастия к себе самому! А вот тот, что сидит у окна, тот мог! Тот подарил нам «Гипериона», звездный памятник своей великой души! Ты тоже сможешь это сделать, ты втихомолку создашь великие, замечательные творения. Я так и не смог до конца узнать, какие мысли таишь ты в своем сердце! О, я вижу всех их насквозь, своих друзей, Пфицера из Штутгарта, и Бауэра, и всех остальных, я расколол их, будто орехи, я взял от них все, что можно, я их истощил! Дела мои идут все хуже, а ты еще в самом начале пути. Я кончу тем же, чем кончил наш Гёльдерлин, и дети будут насмехаться надо мной. Но я не написал своего «Гипериона»!
Мёрике стал очень серьезен.
— Ты написал «Фаэтона», — мягко сказал он.
— «Фаэтона»! Я хотел подражать грекам, но каким изолганным, каким отвратительным все получилось! Никогда не напоминай мне о «Фаэтоне»! Сколько бы ты ни хвалил его, я тебе не поверю, ты выше этого ублюдочного сочинения! Нет, оно никуда не годится, а я дилетант, жалкий дилетант! Со мной всегда так происходит, я с радостью начинаю новое сочинение, оно цветет во мне, искрится и не отпускает меня ни днем, ни ночью, пока я не закончу последнюю главу. Мне тогда кажется, что я создал нечто замечательное, но спустя некоторое время я нахожу все пошлым и серым или кричащим, фальшивым и утрированным. Я знаю, у тебя все по-другому, ты пишешь мало и медленно, но зато выходит так, что не стыдно показать. У меня каждый замысел тут же превращается в книгу, и, должен признаться, нет ничего прекраснее, чем вот так излиться в огне и угаре творчества. Но потом, потом! Потом откуда-то выныривает сатана, ухмыляется и показывает свое лошадиное копыто, и все воодушевление оборачивается обманом, а благородное вдохновение — химерой! Просто проклятие какое-то!
— Не говори так, — примирительно начал Мёрике, и в голосе его звучало утешение. — Мы же еще почти дети, и ты, и я, нам надо каждый день выбрасывать то, что было сделано накануне и что казалось нам прекрасным.
Мы должны искать, учиться и ждать. У Гёте тоже есть вещи, о которых он сейчас и знать не хочет.
— Ну разумеется, Гёте, — раздраженно воскликнул Вайблингер. — Он тоже рыцарь терпения, выжидания и накопления! Я не люблю его!
Внезапно он замолчал, и оба юноши подняли глаза. Гёльдерлин, встревоженный громким, ожесточенным спором, покинул свое место у окна, стоял перед ними и смотрел на Мёрике; лицо его беспокойно подрагивало, высокая, тощая фигура выдавала нетерпение и муку.
Так как оба юноши молчали, Гёльдерлин наклонился к Мёрике, осторожно коснулся его плеча и странно глухим голосом произнес:
— Нет, ваша милость, господин фон Гёте в Веймаре, господин фон Гёте... я не могу и не имею права высказываться на эту тему.
То, что безумный поэт, словно призрак, приблизился к ним и вроде бы проявил интерес к их разговору — такое случалось с ним чрезвычайно редко, — встревожило и почти испугало друзей.
Гёльдерлин снова принялся шагать по маленькой комнате, он шагал печально и беспокойно, словно большая птица, запертая в клетке, и беспрерывно бормотал про себя непонятные слова.
— Мы совсем забыли о нем! — полным раскаяния голосом воскликнул Вайблингер и как будто преобразился. Он снова, как заботливый опекун, стал ухаживать за поэтом, подвел его к окну, похвалил открывающийся вид и великолепный воздух, привел в порядок валявшуюся на полу трубку, по-матерински утешил и успокоил больного. И снова Мёрике почувствовал странное расположение к требовательному и неудобному другу, такому сердечному и доброму в этот момент, и втайне упрекнул себя, что и в самом деле давно не уделял ему внимания. Ему были известны фантастическая страсть Вайблингера к преувеличениям и быстрые смены его настроения, но то, что Мёрике слышал об этой опасной еврейке, внушало тревогу, а недавняя вспышка друга его изрядно напугала. Нежный, чувствительный Мёрике всегда видел в Вайблингере образец неистребимого юношеского озорства и бьющей через край силы; теперь же этот страдающий пьянством человек с изломанной психикой произвел на него гнетущее впечатление — казалось, будто он и отчаянии все ниже и ниже спускается по обрывистой тропинке навстречу своей недоброй судьбине. Даже странная доверительность, почти дружеское отношение Вайблингера к душевнобольному обретало сегодня зловещий смысл.
Тем временем Вайблингер мирно сидел у окна рядом со своим несчастным гостем — полный сил юноша рядом с поседевшим, угасшим стариком; солнце опустилось ниже, его лучи отражались от гор и казались горячее и ярче, вниз по реке плыл длинный плот, связанный из сосновых стволов. На нем сидели студенты, размахивали сверкавшими на солнце кубками с вином и громко пели веселую песню; звуки ее долетали даже до этой тихой горы.
Подошел Мёрике и выглянул в окно. Внизу расстилались прекрасные, милые его сердцу окрестности, ярко блестел на солнце Неккар, потоки теплого, густого воздуха, словно горячее дыхание жизни, доносили наверх песню и неистовый задор юности. Почему же эти поэты чрезмерных порывов, старик и юноша, сидят здесь такие несчастные и обездоленные и почему сам он, потрясенный угасающей дружбой и пристыженный безнадежной любовью, стоит рядом с ними, печальный и неудовлетворенный? Только ли его чувствительность и слабость виноваты, что он так часто оказывается во власти мрачного настроения? Или же поэтам и впрямь на роду написано копить в душе тени, когда им сияет солнце?
Он сочувственно думал о жизни Гёльдерлина, который был когда-то не только поэтом, но и талантливым филологом, и благородным воспитателем, общался с Шиллером и в качестве домашнего учителя жил в доме госпожи фон Кальб. Как и Мёрике, Гёльдерлин был воспитанником богословской семинарии и должен был стать священником, но он воспротивился этому, что собирался сделать и Мёрике. Гёльдерлин настоял на своем, но истратил на это лучшие свои силы! А как принял мир семинариста-отступника, чувствительного, несмелого поэта! Ему были уготованы только нищета, унижения, голод, бесприютность, пока он не впал в отчаяние и не стал добычей растянувшейся на десятилетия болезни, которая, судя по всему, была не столько безумием, сколько глубокой усталостью и безнадежным разочарованием истощенного духа и сердца. И вот он сидит, склонив божественное чело и глядя все еще поразительно ясным взглядом, тень самого себя, погрузившись в глухое, не знающее развития детство, и когда он все еще исписывает листы бумаги, и среди них, случается, яркой кометой промелькнет воистину прекрасный стих, то это не что иное, как игра ребенка с разноцветными мозаичными камешками.
Когда взволнованный Мёрике задумчиво стоял позади сидевших у окна, Гёльдерлин обернулся и некоторое время пристально и искательно вглядывался в тонкое, нежно-выразительное, слегка чувственное лицо юноши, лоб и глаза которого светились одухотворенностью и душевной чистотой. Быть может, старик почувствовал, как похож этот юноша на него самого; быть может, чистота и вдохновенная ясность этого чела и глубокая, еще не утратившая своей нежной прелести детская мечтательность в этих прекрасных глазах напомнили ему о его собственной молодости; и все же даже эти простые мысли могли быть чересчур утомительны для больного, должно быть, его непостижимый серьезный взгляд покоился на лице студента только из чисто эстетического удовольствия.
Пока все трое какое-то время молчали, чувствуя, как в каждом из них затихают отзвуки недавней оживленной дискуссии, по склону горы поднималась Лотта Циммер. Вайблингер увидел ее издалека и не без тайного удовольствия наблюдал за приближением крепко сбитой девичьей фигуры, а когда девушка подошла поближе и в ответ на его громкий оклик с улыбкой кивнула ему, он выпрыгнул через низкое окно и сделал несколько шагов ей навстречу.
— Почту за честь, — с пафосом воскликнул он и жестом пригласил ее подняться по ступенькам, — почту за честь приветствовать в своей келье столь прекрасную молодую даму. Входите, уважаемая фройляйн Лотта, вас встретят три коленопреклоненных поэта.
Девушка улыбнулась, ее свежее лицо раскраснелось от подъема. Она остановилась на ступеньках, с улыбкой выслушала слова студента, но все же отрицательно качнула белокурой головой.
— Оставайтесь лучше на ногах, господин Вайблингер, я не привыкла к поклонению. И верните мне моего поэта, мне достаточно и одного.
— Но все же войдите хотя бы на минутку! Это храм, фройляйн, а не разбойничья пещера. Неужели в вас нет ни капельки любопытства?
— С любопытством я как-нибудь совладаю, господин Вайблингер. По правде говоря, храм я представляла себе по-иному.
— Да? Как же?
— Не знаю, право. Во всяком случае, торжественнее и, знаете ли, без табачного дыма. Нет, не уговаривайте меня, да вы ведь все шутите. Я не войду, мне надо сразу же возвращаться. Пожалуйста, выведите мне Гёльдерлина, мне надо отвести его домой.
После недолгого обмена шутками и церемонными замечаниями Вайблингер вошел в домик, жестом показал поэту, что пора уходить, вручил ему шляпу и направился с ним к двери. Гёльдерлин уходил неохотно, это было видно по его взгляду и медленным движениям, но он не высказал ни просьбы, ни сожаления.
С безупречной учтивостью, которой он уже многие годы отгораживался от остального мира, он поклонился сначала Мёрике, затем Вайблингеру, затем послушно шагнул к двери и уже у выхода обернулся с последним поклоном:
— Честь имею откланяться, ваши превосходительства. Повинуюсь вашим превосходительствам. Ваш покорный слуга.
Когда он вышел, Лотта ласково взяла его за руку и увела, а оба студента остались на ступеньках и смотрели, как высокий церемонный поэт и его опекунша быстро спускаются между виноградников и становятся все меньше. Синее платье Лотты и большая черная шляпа Гёльдерлина были видны еще долго.
Мёрике видел, с какой грустью следит его друг за исчезающим вдали несчастным поэтом. Ему захотелось развеселить впечатлительного и возбужденного товарища; в то же время он боялся, растрогавшись, неосторожно позволить ему слишком глубоко заглянуть в свой внутренний мир, ибо Вайблингер уже несколько месяцев не пользовался его полным доверием. Мёрике, который в иные дни мог часами предаваться беспричинной тоске, не любил и избегал открывать другим эту сторону своей отнюдь не простой натуры, и меньше всего Вайблингеру, склонному к несдержанному, почти отвратительному саморазоблачению.
Решительно вознамерившись развеять чары и перебраться вместе с товарищем на светлую сторону жизни, Мёрике хлопнул ладонью по колену, сделал таинственную мину и с напускным равнодушием сказал:
— Кстати, на днях я опять встретил одного старого знакомого.
Вайблингер поднял глаза и увидел, что на выразительном лице друга мелькнуло, словно легкая вспышка зарницы, внезапно возникшее желание пошутить, уголки рта изогнулись, будто репетируя саркастические складки, худые щеки по-мальчишески капризно натянулись на выступающих скулах, а сощуренные глаза, казалось, излучали сдержанное озорство.
— Кого же? — радостно напрягшись, спросил Вайблингер. — Расскажи-ка поскорей!
Мёрике наполовину прикрыл ставни в комнате, и друзья очутились в приятном теплом полумраке. Мёрике упругими шагами расхаживал взад и вперед, затем остановился перед Вайблингером, засмеялся и начал:
— Понимаешь, этот господин назвал себя Фогельдунстом, директором музея Иоахимом Андреасом Фогельдунстом из Самарканда. Он утверждал, что совершает важное, чрезвычайно важное путешествие, которое будет иметь большие последствия. Он прибыл из Штутгарта с рекомендательными письмами от Шваба и Маттисона — как не принять человека с такими рекомендациями! — и намерен этим же вечером как можно скорее отправиться в Цюрих, где его с нетерпением ждут высокопоставленные покровители. Только слава этого восхитительного заповедника муз, сказал он, этого почтенного питомника выдающихся умов побудила его на несколько часов прервать свое не терпящее отлагательства путешествие, и он не жалеет об этом, нет, и надеется, что никогда не пожалеет, хотя его друзья в Цюрихе, Милане и Париже не простят ему ни малейшей задержки. Тюбинген и впрямь совершенно очарователен, ближе к вечеру в аллеях у Неккара царит особенный, прямо-таки восхитительный полумрак, в высшей степени утонченный и живописный, так сказать, исполненный романтической поэзии. Эмир Белуджистана, поручивший ему собрать и доставить его высочеству оттиски гравюр всех красивейших городов Европы, будет в восторге, но где найдешь хорошего гравера по меди, un mon graveur sur cuivre, разумеется, это должен быть мастер своего дела, художник тонкого ума и благородного сердца. Кстати, есть ли здесь теплые источники? Нет? Кажется, ему говорили об этом... или нет, это в Баден-Бадене, должно быть, совсем близко отсюда. А жив ли еще поэт Шубарт, он имеет в виду того несчастного, которого Фридрих Добродушный продал готтентотам и который сочинил там африканский национальный гимн. Как? Он умер? Helas!*(увы!, франц.) Жаль несчастного!
Между тем, пока этот господин извергал потоки слов и при этом длинными тонкими пальцами вертел серебряные пуговицы на своем сюртуке, во мне возникло странное чувство. Ты его уже видел, говорил я себе, видел этого директора Фогельдунста с его теплыми источниками и длинными, тонкими паучьими пальцами! Но тут он достает из синего сюртука, полы которого доходят ему до пят, выточенную из дерева табакерку, и то, как он ее открывает, как вертит ее в своих страшных руках, как берет щепотку табаку и при этом тонким визгливым голосом начинает мычать от возбуждения и огромного удовольствия, как он потом приторно и угодливо улыбается, выстукивая ногтями на табакерке парижский марш, кажется мне сном, и я мучаюсь и гадаю, словно студент на выпускном экзамене, когда дело принимает скверный оборот и на лбу выступает пот, а стекла очков мутнеют. Но господин Иоахим Андреас Фогельдунст из Самарканда не дает мне ни секунды на размышление, он будто знает, что у меня на душе, злорадствует по этому поводу и хочет, чтобы я как можно дольше оставался в неведении. Он рассказывает о Штутгарте, о грациозных стихах господина Маттисона, которые тот ему декламировал и которые, по мнению знатоков, все же страдают известным пикантным малокровием; тут же, не переводя дыхания, он спрашивает, ведет ли прямая почтовая дорога отсюда в Цюрих через Блаубойрен, он-де слышал о куске свинца, который лежит где-то там и мог бы как нельзя лучше пополнить его первоклассную коллекцию достопримечательностей. К Боденскому озеру он тоже намерен наведаться, чтобы там en passant* (мимоходом, франц.) благоговейно помолиться у гроба доктора Месмера. Он ведь давний и верный приверженец животного магнетизма, а профессору Шеллингу он обязан знакомством с универсальным духом, да и вообще его, Фогельдунста, можно назвать истинным другом образования. Именно он перевел фантазии Гофмана на персидский язык, а одежду себе заказывает в Париже, ко всему прочему, покойный паша из Асуана наградил его весьма ценным орденом. Он представляет собой звезду, концы которой сделаны из крокодильих зубов, раньше он любил носить ее на груди, но однажды во время танца поранил этой звездой шею одной придворной дамы в Берлине, с тех пор он не надевает это прекрасное украшение.
Произнося эти слова, господин директор музея осторожно проводит ладонью по волосам, и делает это столь любовно и нежно, что я едва удерживаюсь от смеха. Теперь я его узнал. Кто это был?
— Виспель! — восхищенно воскликнул Вайблингер.
— Ты угадал. Это был Виспель. Но он, надо признать, изменился. Я начал осторожно намекать ему о своей догадке. Сперва я сказал ему, что, кажется, уже встречал его раньше. Он улыбнулся. Нет, он впервые в жизни в этой удивительной стране и в этом восхитительном городе, образ которого, запечатленный в гравюре, он должен обязательно захватить с собой, но хотя он и очень сожалеет, что никак не может вспомнить, вполне вероятно, что они где-нибудь встречались. Может быть, в Берлине? Или, наконец, в Петербурге? Нет? Тогда в Венеции? На Корфу? Тоже нет? В таком случае очень жаль, должно быть, это всего лишь приятное заблуждение господина магистра. Нет, сказал я, мне только сейчас пришло в голову, это было в Орплиде. Он на мгновение смешался. В Орплиде? Да, верно, он там бывал однажды в качестве компаньона старого короля Ульмона, к сожалению уже почившего. «Тогда вы, должно быть, знаете и нашею друга Виспеля?» — спросил я и посмотрел ему прямо в глаза. Могу поклясться, что это был он, но он, представь себе, и глазом не повел. Ничего подобного! «Ви... Випс... Випф...» — задумчиво проговорил он, делая вид, что никак не может произнести незнакомое имя.
— Великолепно! — восторженно воскликнул Вайблингер. — Это похоже на него, на этого ветрогона и вертопраха! Но что ему было надо от тебя?
— Так, ничего особенного, — рассмеялся Мёрике, — я потом тебе расскажу. А сейчас мне надо на минутку удалиться.
Он снова распахнул ставни, за окном золотился вечер, горы затянуло синеватым маревом.
Мёрике вышел, но через минуту вернулся совершенно преображенный: лицо его как-то странно обрюзгло, губы сжались в слащавой улыбке, пустые глаза беспокойно вращались, волосы были чуть спущены на лоб, что страшно изменило весь его облик, руки выделывали какие-то парящие, птичьи движения, неестественно вывернутыми ступнями он прыгал с носка на носок — ни дать ни взять Виспель. Ко всему прочему у него оказался высокий, странно неприятный легкомысленный голос.
— Добрый вам вечер, господин магистр! — начал он и вежливо поклонился, придерживая шляпу пальцами левой руки. — Добрый вечер, имею честь и удовольствие представиться: директор музея. Фогельдунст из Самарканда. Вы позволите мне бегло ознакомиться с этой местностью? Приятное местечко здесь, наверху, en effer* (в самом деле, франц.). Разрешите поздравить вас с этим очаровательным уголком.
— Что же привело тебя сюда, Виспель? — поинтересовался наконец Вайблингер.
— Меня зовут Фогельдунст, директор Фогельдунст. Нижайше прошу вас также не обращаться ко мне на «ты», не ради моей малозначительной персоны, а из уважения к многим высокопоставленным и изысканным господам, на службе которых я имею честь состоять.
— Итак, господин директор, чем могу служить?
— Вы господин магистр Вайблингер?
— Да.
— Очень хорошо. Вы поэт. Вы поэтический гений. О, прошу вас, не надо лишней скромности! Мы наслышаны о ваших достоинствах. Мне известны ваши бессмертные творения, господин Вайблингер. «Три дня в фаэтоне, или Греческие песни в подземном царстве». Что? Напрасно стараетесь, я хорошо информирован.
— Черт побери, тогда вперед, директор подземного царства!
— Господин магистр учится в Тюбингенской семинарии? В таком случае мне очень хотелось бы узнать, доволен ли господин Вайблингер своим положением?
— Доволен? В семинарии? Я же не скот какой-нибудь. Кроме того, здесь имеются две стороны: руководители семинарии довольны мной столь же мало, как и я ими.
— Отлично, уважаемый tres bien! Дело обстоит так, как я и ожидал. Мне приятно сообщить господину магистру, что я могу предложить ему существенно улучшить его положение.
— О, я вам очень признателен. Можно поинтересоваться?..
Мёрике-Виспель сделал маленький шаг назад, осторожно положил свою шляпу на книжную полку, проделал руками изящнейшие парящие движения и пропел очень высоким дискантом и в то же время таинственно-приглушенным тоном:
— Вы видите во мне, почтеннейший, скромного человека, обладающего, быть может, небольшими заслугами, но умеющего делать свое дело без лишних слов и оказавшего немало услуг самым высокопоставленным персонам к их вящему удовольствию. Позвольте мне сразу перейти к сути дела, как и подобает человеку, чье время ценится чрезвычайно дорого. Я ношу в кармане самые лестные рекомендательные письма от господ Маттисона и Шваба. Речь идет о деле немаловажного значения. Прошу вас внимательно вслушаться в мои слова. Я ищу замену Шиллеру.
— Шиллеру! Но, уважаемый...
— Вы поймете меня и, тешу себя надеждой, одобрите. Послушайте! К выдающимся мужам, которым я в меру своих слабых сил иногда оказываю услуги, принадлежит лорд Фокс из Лондона, один из самых знатных и богатых людей Англии, пэр Великобритании, друг и доверенное лицо его королевского величества, шурин министра финансов, крестный отец принца Якова Камберлендского, владелец графств...
— Да, да, хорошо. И чего же хочет этот лорд?
— Лорд ценит мои способности, более того, господин магистр, я могу назвать его своим другом. Однажды во время королевской охоты в Уэльсе он представил меня барону Кастлвуду такими благосклонными словами: «Этот человек — сокровище, господин барон!» В другой раз, когда только что появилась на свет принцесса Виктория... я тогда вернулся из Испании...
— Хорошо, хорошо, продолжайте! Лорд Фокс...
— Лорд Фокс — необыкновенный человек, господин магистр. Я тогда имел честь сопровождать его на охоте в его собственной карете. Это была охота на лис, а в Англии на лис охотятся верхом, любимое развлечение знати, vous savez. Говорят, знаменитый лорд Честерфилд был великим охотником на лис, как и лорд Болинброк. Он скончался от заражения крови.
— Ближе к делу, господин директор!
— Я никогда не забываю о деле. Охота на лис — очень милое занятие, хотя русская охота на буйволов еще интереснее. Однажды я участвовал в такой охоте на Урале. Короче говоря, у высокопоставленных господ в Англии бывают странные и, je vous assure* (смею вас уверить, франц.), разорительные увлечения. Я знавал одного господина из Ост-Индской компании, который только тем и занимался, что из-за боли в своей левой коленке собирал вокруг себя врачей со всей Европы. Я тогда рекомендовал ему личного врача курфюрста Брауншвейгского... запамятовал его имя...
— Чье? Курфюрста?
— Нет, личного врача. Я в отчаянии, вот никогда не думал, что такое возможно; моя память и в самом деле редко меня подводила. Это был очень искусный лекарь, знавший толк в своем деле. Кстати, он так и не смог мочь англичанину и потом утверждал, что боли этого человека вообще нельзя излечить, ибо они существуют только в его воображении. Во всяком случае, англичанин остался недоволен, это доставило мне немало embarrass* (хлопот, франц.). Но вы меня прервали. Итак, речь идет о том, чтобы найти замену Фридриху Шиллеру. Лорду Фоксу хочется иметь в своей коллекции немецкого поэта. А почему бы и нет, я сам склонил его к этому. У него есть тибетский священнослужитель, японский танцовщик с мечами, колдун с Лунных гор и две настоящие ведьмы из Саламанки. Видите ли, я сам в известной мере home de letters (литератор, франц.), и поскольку я часто путешествую и знакомлюсь с многими людьми, я сделал, быть может, не совсем безынтересное наблюдение, что очень многие немецкие поэты были швабами, что очень многие из этих швабских поэтов учились в богословской семинарии и что очень многие из них, по-видимому, вряд ли были довольны условиями своей жизни. Eh bien!* (Ну ладно!, франц.) И тут мне пришло в голову, что я мог бы предложить лорду Фоксу швабского поэта. Он оплатит дорогу и будет платить две тысячи талеров ежегодно. Это не так уж и много, но на жизнь хватит. Бывая за границей, я выяснил, что Фридрих Шиллер — самый знаменитый швабский поэт; чтобы засвидетельствовать ему мое почтение, я отправился в Йену. К сожалению, я узнал, что Фридрих Шиллер давно умер. Лорду же Фоксу нужен живой поэт, vous comprenez* (понимаете, франц.)
Мёрике умолк, не закончив фразу. Из города донесся бой монастырских часов, солнце было уже низко. Пробило семь.
— Боже мой, опять будет нотация! — озабоченно воскликнул он. — Мы ни разу не возвратились в монастырь вовремя, а я только что отсидел в карцере.
— Пустяки, — недовольно сказал Вайблингер. — Жаль, не довели до конца историю с Виспелем. Дурацкие церковные часы! Давай начнем еще раз!
Но Мёрике покачал головой; он вдруг словно протрезвел. Задумчиво пригладив волосы, он на мгновение закрыл глаза; лицо его выглядело усталым.
— Пойдешь со мной? — спросил он. — Я хорошенько попрошу привратника, и он, может быть, впустит нас.
Вайблингер стоял в нерешительности. Прекрасная еврейка, его злая судьба, ждала его вечером. Он совсем было забыл о ней, давно уже ему не было так хорошо. Он начал закрывать ставни, Мёрике ему помогал, затем они вышли из погрузившегося в полумрак садового домика, на каменных ступеньках красноватыми отблесками пылал теплый вечер.
Вайблингер запер дверь снаружи.
— Нет, — сказал он, вытаскивая ключ из замка, — сегодня вечером я в монастырь не вернусь. Но тебя я успею еще проводить до города. Мы славно провели сегодня время, давно уже я так не веселился. Понимаешь, дела мои плохи, и ты не должен на меня обижаться, даже если я немножко накричал на тебя. Все, в чем я упрекал тебя, касается меня самого, что бы ты обо мне ни думал, это не может быть хуже того, что я сам о себе думаю.
В лучах закатного солнца они спустились к городу, дымящиеся трубы и наискосок освещенные крыши которого скромно теснились вокруг высокой монастырской церкви.
— Давай лучше вместе вернемся в монастырь! — после долгого молчания просительным голосом заговорил Мёрике. — Не из-за привратника. Но мы могли бы вечером почитать вместе «Гипериона» или Шекспира, было бы здорово.
— Да, было бы здорово, — вздохнул Вайблингер. — Но у меня уже назначено свидание; ничего не получится. Скоро мы снова встретимся здесь, наверху, и ты должен принести свои стихи. Славное было время, когда сюда приходили Луи Бауэр и Гфрёрер и мы проказничали в садовом домике, как мальчишки! Бог весть, много ли встреч у нас осталось, долго это продолжаться не будет. Я задыхаюсь в Тюбингене, для меня здесь нет больше места.
— Ты напрасно так думаешь. Какое-то время ты вел довольно разгульную жизнь и нажил себе врагов; но все снова может перемениться.
Он говорил тихо, в голосе звучало утешение, но Вайблингер решительно покачал крупной головой, и на его своенравном, немного одутловатом лице появилось горькое выражение.
— Ну скажи сам: что станет со мной, если они и в самом деле оставят меня в монастыре? Мне придется выдержать экзамен и стать священником или школьным учителем. Викарий Вайблингер! Церковный регент Вайблингер! Не знаю, что из меня когда-нибудь выйдет, но только не это, ни в коем случае не это! Да и учиться тут особенно нечему, наши профессора — тупицы, за исключением, может быть, Хауга. Нет, меня ничто не остановит! Я хочу сам решить свою судьбу, как в свое время Гёльдерлин, но ведь я сильнее его. К сожалению, я не так чист и благороден, как он, но у меня больше сил и кровь горячее. Лучше всего было бы уйти немедленно, добровольно, если хочешь жить собственной жизнью, надо начинать как можно раньше. Но ты же знаешь, что держит меня в Тюбингене, — эта любовь наградит меня величием или погубит!
Он внезапно замолчал, словно и так сказал слишком много, и на следующем перекрестке протянул другу руку.
— Доброй ночи, Мёрике, и передавай привет Виспелю!
— Непременно передам.
Они пожали друг другу руки, Мёрике еще раз обернулся, пристально посмотрел товарищу в глаза и сказал необычно серьезным тоном:
— Не забывай, какими талантами ты наделен! Поверь мне, если хочешь стать великим и создать нечто значительное, надо уметь от многого отказаться.
Он ушел, а его друг остался стоять и смотрел, как тщедушный юноша неожиданно быстро шагает по направлению к Бурсацкой улице и монастырю. Вайблингер, не выносивший наставлений, был бесконечно благодарен другу за эти слова, ибо почувствовал глубоко скрытый в них упоительный смысл: Мёрике верит в него. Для него, так часто ошибавшегося в себе, это было утешением и предостережением.
Он медленно побрел дальше, к дому своей роковой еврейки, прекрасной сестры профессора Михаэлиса.
В это же самое время Фридрих Гёльдерлин без устали мерил шагами свою угловую комнату. Он съел принесенный ему на ужин суп и по обыкновению поставил тарелку на пол за дверью. В своей каморке он не терпел ничего, что не было его собственностью, в узком мирке его замкнутого существования не было места ни для тарелки или стакана, ни для картины или книги.
В душе его все еще жил минувший день: милый, уютный домик в винограднике, широкий летний пейзаж, блеск реки и пение студентов, вид и разговор двух молодых людей, особенно того красивого и хрупкого, чье имя не было ему известно. Он устал, но беспокойство заставляло его ходить по комнате, время от времени он останавливался у окна и отрешенно смотрел в вечернюю даль.
Сегодня он снова услышал голос жизни, этот голос звучал странно и возбуждающе в его помраченной душе. Молодость и красота, одухотворенные беседы и сонмы далеких мыслей заговорили с ним, с человеком, который был когда-то гостем Шиллера, которого приглашали на трапезу богов. Но он устал, он больше не мог удержать в памяти золотые нити, не мог следовать за шумной разноголосицей жизни. Он слышал только тонкую, одинокую мелодию собственного прошлого, и в ней не было ничего, кроме бесконечной тоски по несбывшемуся. Он состарился, состарился и устал.
При свете угасающего дня больной снова взял в руки перо и рядом с невнятными, лишенными благозвучия стихами, которыми был покрыт лежавший на столе лист грубой бумаги, своим красивым, элегантным почерком вписал следующую короткую и печальную жалобу:
Земные радости и я вкушал когда-то.
Давно! Давно! Но в юность нет возврата.
Апрель и май умчало дней теченье.
Меня уж нет, и к жизни нет влеченья.
Вскоре после этого Вильгельму Вайблингеру пришлось оставить монастырь и Тюбинген. Ему было суждено торопливо и жадно насладиться счастьем и нищетой свободы и рано сгореть. Он уехал в Италию и больше не видел ни родины, ни друзей. Всеми покинутый, нищий искатель приключений затерялся и угас в Риме.
Мёрике остался в семинарии, но по окончании учебы так и не решился стать священником. В конце концов после неудачных попыток и безнадежной борьбы за место в мирской жизни он все же был вынужден подчиниться кресту. Однако он так и не смог всего себя посвятить служению Богу, и ему не дано было испытать всей полноты жизни и счастья. С болью в сердце он смирил себя и в редкие счастливые часы создавал свои неувядаемые стихотворения.
Фридрих Гёльдерлин остался в своей тюбингенской угловой комнате и прожил в безжизненном помрачении духа еще около двадцати лег.